Не успел. Рассказ Владимира Власова

Владимир Власов — прозаик. Родился в Тамбове, вырос в Саратове. Студент Саратовского государственного медицинского университета (СГМУ). Пишет с 11 лет. Живёт в Саратове. Публиковался в региональных изданиях, работает в жанре психологической прозы. На портале Textura публикуется впервые.


Редактор публикации — Елена Черникова

Не успел

 

Конечно, сначала меня определили в неврологическое. Зрелищно. В палате со мной лежал старик — худой и длинный. Не говорит. Женат, двое детей. Приходили, кормили и мыли. От него пахло землей.

Был ещё один — косил от армии. Интеллигент, что сказать. Молчаливый, отчислен на третьем курсе. Он был словоохотлив. Комично изображал мигрень — так, что у него в действительности ее обнаружили.

Сегодня приходил тот самый доктор Гарин. Сказал, что за сердцем все равно нужно наблюдать. Мы прошли через сад, мимо родильного отделения, которое три года назад было адаптировано под ковидный госпиталь.

— До сих пор не работает? — спросил я.

— Нет, — ответил Гарин. — Его после седмицы признали аварийным. Но мне он, признаюсь, нравится.

Признаюсь: мне он тоже нравился. Раньше там был фонтан, цвели кипарисы, а по ночам новоиспеченные отцы засыпали под окнами, опьяненные (натурально).

Сердце, как выяснилось, в порядке. Доктору Гарину потребовалось осуществить три манипуляции прежде, чем озвучить диагноз, поставить точку, влепить громко штамп и позвать Галочку с уникальным бюстом, чтобы та отнесла его Марине Леопольдовне Линдт.

— Только Галочка, — остановил её доктор, — прошу передайте Марине Леопольдовне, что это, — он указал на бумагу, — от доктора Гарина.

Галочка надула губки.

— Ну-с, — развёл доктор руками, — говорю же вам: кардиологически вы здоровы. Но я, конечно, вас бы понаблюдал.

Я, мрачно:

— Доктор Гарин, я ничего не понимаю! Объясните уже наконец — шизофрения это или нет?

Доктор Гарин помолчал, покрутил свой крутой ус — только не помню, были ли у него, эти усы? — и сказал:

— Почему вас, собственно, это так беспокоит?

Я:

— Как меня это должно не беспокоить?

— Какой вывод я могу сделать? — Гарин пожал плечами и потрогал кончики усов. — Как вы оказались в больнице?

Задача непростая.

Так. Считаю: понедельник, вторник, обед в три, капельница в пятницу, физиотерапевтические процедуры в четверг, две среды, сезон дождей, — месяц ли назад? Это была ночь, душная: завтра у второго курса экзамен, а я ворочаюсь, потому что боль уже беспокоила меня. Пошёл на кухню, где сделал чай, но боль меня так и не покинула. За окном та же душная ночь, и где-то тихо скрипел трамвай; трамвай скрипел, а моя боль… Так. Трамвай скрипел, и этот лёгкий скрип, металлическое жужжание, музыка ветра, такт листьев, три четверти, баркарола, ля-бемоль, вельветовая темнота комнаты, — все, казалось, сгущалось и трогало меня, трогало, как до глубины души трогала меня игра матери, со всей строгостью и уверенностью, почтением и уважением, Шопен, ми минор, маленькое счастье, — боже! Эта нестерпимая боль, если она всё-таки от неочевидного порока сердца, — какая это была боль! Мне страшно вспоминать, мне страшно говорить и думать о том, что со мной эта боль делала; дом бабушки, на Тверской, вниз по Ленинскому проспекту, три шажка направо, свернуть в переулок, обойти стороной сквер Павлова, — и из воздуха словно вырастал её домик, с покосившейся крышей, маленькими окнами, наличники в трещинах, краска облетела, а забор, прежде казавшийся мне чем-то вроде оборонительной стены замка, теперь был низким, скромным забором, с номерным знаком, цифры два и четыре выведены рукой, той же рукой был прикреплен металлический почтовый ящик, с обязательным номером и замком, а яблоня выглядывает… Смотрите, как бабушка меня встречает, её морщинистые руки сжимают мои, я бегу в спальню, освещенную солнцем, а бабушка садится в кресло напротив, достает любимую книгу, «Робинзона Крузо», и продолжает с того места, где остановилась в прошлый раз; но читала она звонко, чисто, и позволяла моему воображению свободно порхать… Но как это волновало сердце, как это было все больно, — нестерпимо больно, мучительно больно, и, поверьте, страха не было, но, позвольте, я прибавлю, что малодушно помышлял о самоубийстве, ведь все-таки это была боль. Я поднялся, нарочно ступая там, где половицы ещё не… дошел до телефона, набрал номер…

— Стоп, — сказал Гарин. — Ничего не понятно. При чем здесь рассказ о бабушке?

Я:

— Постойте, как вы не понимаете? Я это рассказываю, чтобы вы поняли, почему я заболел.

Павел, — Гарин покачал головой, — я понимаю-понимаю… Но объясните мне, как в вашей, как вы утверждаете, — Гарин ткнул ручкой в планшетку, — сердечной боли может быть замешана бабушка? Я ведь пытаюсь найти нечто… М-м-м… Кардиологическое в вашем анамнезе!

Я:

— Доктор Гарин, я понимаю, — говорю я. — Но, видите ли, именно эти детские воспоминания, я не могу понять почему… Но, доктор Гарин, как же болит сердце от этих воспоминаний…

Доктор Гарин поднялся со стула — мы сидели в его кабинете, белые стены, портреты Павлова и Чехова, красочные макеты сердце (папье-маше? — спросил я, но Гарин не ответил), — и закурил.

— Все-таки, Павел, я прихожу к выводу, что боль ваша имеет чисто психогенный фактор…

Я:

— Не знаю… Доктор Гарин, неужели я действительно псих?

Он постоял минуту-другую у окна, выбросил сигарету в окно, затем предложил мне. Черт, как хотелось отказаться, но…

— Ну, голубчик, — сказал Гарин, — псих — это оскорбительно. Вы не находите?

Затем он откинулся на кресле и спросил:

— Ангиной в детстве болели?

— Нет.

Гарин хлопнул себя по коленям.

— Ба!.. последняя надежда уцепиться…

Я:

— За что?

Гарин:

— Хотя бы за… Не важно, Павел.

Молчим.

— А вы продолжайте, — попросил Гарин. — У вас так складно получается это: рассказывать.

Но на чем я остановился? Так.

Я поднялся, дошел до телефона и набрал номер…

— Да, здравствуйте, да… Сердце болит уже четыре дня, да… Что, простите? Нет, не было такого… Тошнило, конечно, да… Нет, это не связано с желудком… Обращались ли к врачу?.. Нет, это не связано с алкоголем… Что-что говорите?.. Нет, сон… А, вы про стул? Нет, не замечал… Нет, такого не было… Хорошо, я понял, спасибо.

Звонок.

— Алло?

— Здрав ствцйк, Якбу Шпок рык цык булдыг, иг ца-ца-ца, раз-цыг, цык-забулдыг, — послышалось.

— Простите, не понимаю… — отвечаю.

Послышался скрип.

— В скорую обращались?

— Да, обращался.

Проехал трамвай.

— Сердце у вас как болит? За грудиной или не за грудиной?

Подумал-подумал, а чего ответить так и не додумал. Три раза сплюнул, почесал затылок. А где болит?

— Знаете, нет… Скорее не за грудиной…

— Под лопаткой?

Снова озадачили.

— Нет, знаете, нет… Оно, как вам сказать, просто — болит.

Оператор вздохнул громко, раздраженно, почесал лоб, подумал, три раза сплюнул, дунул, снова вздохнул, посмотрел вверх, на потолок, а потом ответил:

— Адрес?

Называю.

— Фи-Оуэ ваше.

Называю.

— Бригада скорой выезжает, ожидайте.

— А в течение какого времени ожидать-то?

Далее последовал странный монолог, прерывать который я, признаться, не намеревался.

— Фантастика! — улыбаясь, сказал Гарин. — Ну как по методичке!.. Натуральный бред…

Я, несколько обиженно:

— Доктор Гарин, я считаю, что вы бестактны, и, боюсь, со мной многие согласятся.

— Бросьте, — махнул рукой Гарин. — Продолжайте…

Скорая приехала лишь спустя полтора часа. Не буду описывать, как мучительно долго растягивались эти минуты, в которые боль из острой превратилась в абсолютную. Тяжело дышать, невыносимо смотреть. За окном уже светало, и солнце — черт бы его побрал — било в глаза столь ослепительно, что мир раскололся на белый и красный: два цвета, органически несовместимых, как жизнь и то, что ждало меня за порогом.

Если бы они опоздали еще на минуту, я бы точно умер. Мне виделось, как они вламываются в пустую квартиру, дверь слетает с петель, и по паркету грохочут кованые сапоги.

Их трое, рыцарей: Эразм Роттердамский, Фома Аквинский и Галилео Галилей.

Моё бездыханное тело замерло на диване, рука бессильно свесилась к полу, и в воздухе уже поплыл тот едва уловимый сладковатый душок, который так пугает живых (фантазия, разумеется, чистая физиология бреда).

Эразм Роттердамский, поправляя воображаемый медицинский чепец, первым обратился к невидимой публике на безупречной латыни:

— Nomen est omen, господа. Позвольте прояснить ситуацию. Перед нами раб Божий… Как звать вас? Павел? Или Савл? — Он трижды размашисто перекрестился. — Констатирую: сей Савл испустил дух вследствие разрыва крупного сосуда. Смерть была риторически безупречной и мучительно долгой.

— Videtur quod… Кажется, что это так, но истина глубже, — прохрипел Фома Аквинский.

От него исходил густой, почти осязаемый запах — смесь ослиной мочи, ладана и залежалого старческого кала. Он стоял, тяжело опираясь на посох.

— Смерть есть отделение субстанциальной формы от материи. Бог есть Перводвигатель, и если Он решил остановить ток крови в этой жалкой жиле, то мы созерцаем не «разрыв сосуда», а Божественное провидение в чистом виде. Пути Господни неисповедимы, а сосуды — лишь глиняные черепки.

— Позвольте, уважаемый брат Фома, — перебил его Галилео, протирая линзу подзорной трубы краем белого халата. — Если мы будем сводить любой гидравлический удар в системе кровообращения к воле Божьей, то никогда не перейдем от метафизических спекуляций к экспериментальным фактам. Я наблюдал за пульсацией этой вены: здесь чистая механика.

Давление жидкости превысило сопротивление стенок. Eppur si muove — кровь двигалась, пока не встретила препятствие, а душа… Всего лишь гипотеза, не подтвержденная…

Вдруг над потолком, прямо под люстрой, запели ангелы.

Молчи, безумец! — прогремел орган в ре-миноре, такт четыре четверти. — Твои линзы кривы!

— Но как же не молчать, если данные опыта вопиют? — вопрошал Галилео, обращаясь к лепнине на потолке. — Если мы признаем, что тело мертво, то должны признать и остановку времени для данного субъекта!

— Время принадлежит Богу! — взревел Фома, и от его одежд полыхнуло таким аммиачным духом, что даже ангелы на мгновение смолкли. — Я выдвигаю пять доказательств того, что этот Савл сейчас не в палате, а в преддверии вечности! Первое: от неподвижности к Перводвигателю…

— Схоластика! — фыркнул Эразм, брезгливо прикрывая нос надушенным платком. — Вы спорите о словах, в то время как греческий текст ясно говорит: «смерть есть сон». А в сне нет механики, Галилео, как нет и вашей догматической тяжести, Фома. Это просто дурная латынь!

Они сошлись в долгом, странном споре. Слова «ад», «геенна», «цыг-цык-забулдыг» и «сингулярность» смешивались в один вибрирующий гул. Все заблестело, закружилось, и мое сознание, по всей видимости, уже окончательно отделенное от плоти, медленно поплыло вверх. Но там… Там, впереди, не было ни рая, ни чистилища. Там ждало нечто черное, густое и злое, облеченное в форму земного порядка: палата номер шесть, строгая диета номер пять, подозрения на шизофрению, неврологическое отделение… А за ним — психиатрическое номер два, первый этаж, решетки.

— Подождите, подождите, — затараторил Гарин. — Ничего не понял, ничего!

Он встал, почесал затылок и внимательно посмотрел на то, что успел записать.

— То есть вы утверждаете, что эта троица… Эразм, Фома и Галилей… Ничего не понял.

— Вот и я о чем, доктор Гарин! — говорю я. — Думаете я хоть что-то из этого понял?

— Вы думаете, что вы умерли?

Я, возмущенно:

— Доктор Гарин, я не думаю, что я умер! Я просто описываю то, что видел — во время этого самого приступа боли. Я сам нахожусь в некотором замешательстве и, признаться, здорово напуган.

Отбой. Не успел.

 

А это вы читали?