Взгляд сквозь время: диалог Инны Ростовцевой и Павла Глушакова

Инна Ивановна Ростовцева родилась в 1938 году. Окончила филологический факультет Воронежского государственного университета и аспирантуру МГУ. Критик, литературовед, поэт, переводчик.  Член Союза Российских писателей. Работала в журналах «Детская литература», «Советская литература на иностранных языках», «Лепта». С 2006-го по 2016 г. Доцент Литературного института им. А.М. Горького, руководитель творческого семинара поэзии. Автор книг «Сокровенное в человеке» (1968), «Николай Заболоцкий. Опыт художественного познания» (1984), «Между словом и поэзией» (1989), «Стихи частного человека» (1999), «Ночь. Продолжение. Вторая книга стихов» (2013) и других, а также многочисленных статей о русской классической и современной поэзии. Член Русского Пен-центра и Международного Пен-клуба Всемирной ассоциации писателей. Участник международных научных конференций. В 1995-м и 2011 гг. читала лекции в Зальцбургском и Венском университетах. Лауреат премии «Артиады России» (2002), Горьковской литературной премии (2006) в номинации «Наши достижения», журналов «Юность» и «Наш современник», а также других литературных премий. Живёт в Москве.

Павел Глушаков родился в 1976 году. Доктор филологических наук. Область научных интересов – литература Русского зарубежья (историческая проза С. Минцлова, И. Лукаша, Л. Зурова), творчество писателей «традиционной школы», в особенности В. Шукшина. Автор книг: «Современная русская поэзия: 1970-80-е гг.» (2001), «Очерки творчества В. М. Шукшина и Н. М. Рубцова: классическая традиция и поэтика» (2009), а также ряда статей, опубликованных в российских и зарубежных изданиях, в том числе «Новое Литературное Обозрение», «Вопросы литературы» и др.


 

Взгляд сквозь время: диалог Инны Ростовцевой и Павла Глушакова

 

Павел Глушаков: Предлагая вниманию читателей диалог с критиком Инной Ивановной Ростовцевой, хотелось оговорить одно обстоятельство: когда наша беседа уже состоялась и записи были расшифрованы, оказалось, что разговор по преимуществу был обращён к прошедшему, к истории, сколь интересной, но столь же и завершённой. Между тем, творческий путь И. И. Ростовцевой продолжается, она читает лекции, публикует статьи и рецензии, выпускает поэтические сборники. Этот перекос (если он действительно имеет место) возник из-за того, что для меня, почтительного собеседника Инны Ивановны, было важно зафиксировать то мимолётное и драгоценное, свидетельницей чего была моя почтенная собеседница. А прошлое, столь богатое именами и фактами, увело нашу беседу в мемуарную сторону всё же не случайно: это один из тактичных уроков, которые преподала И. И. Ростовцева, – любовь к родному пепелищу, угли которого так или иначе если и не согревают нас поныне, то, по меньшей мере, дают надежду на неугасимость этого огня, мерцающего в сосуде…

В любом диалоге, пусть даже непринуждённом, даже дружеском, а тем более предполагающем обнародование, хотелось бы сохранить приметы и знаки свободного разговора. Однако получилось то, что и должно было случиться в общении с выдающейся личностью. В нашем диалоге, казалось бы, ожидаемо победил монолог, но это лишь кажущаяся победа: Инна Ивановна Ростовцева человек диалогичный, но диалог её особого типа.

Совершенно понятно, что литературный критик не может не мыслить ассоциативно, сопрягая явное и невидимое, очевидное и подразумеваемое, далёкое и близкое, наконец. Но это – диалог в пространстве вечных истин, в котором собеседниками являются все избранные, все допущенные к собеседованию на великом пиру мировой культуры. (Такими собеседниками И. Ростовцевой в разное время были Тютчев и Пастернак, Заболоцкий и Платонов. Эти негромкие беседы органично перетекали в диалоги с Твардовским и Прасоловым, Лиснянской и Венцлова. Таков диапазон и уровень поэтических собеседований Инны Ростовцевой). А между тем, как ни банально это звучит, критик – заглядывая в то запредельное пространство – остаётся всё же на этом берегу. И тут кроются те опасности, которые, в сущности, подстерегают земного и смертного, случайно или волею случая (нужное можно будет подчеркнуть, исходя из симпатий и пристрастий) оказавшегося на пиру всеблагих. Эти опасности миновали критика Инну Ростовцеву, и вот почему: она с первых своих шагов, с первых ранних работ (ещё даже не печатных) была не только тонким ценителем литературы, не только русским интеллигентом (в каком-то уже забывающемся понимании этого старомодного нынче слова), для которого литература – всегда больше чем литература, но и поэтом, творцом, автором. Инна Ивановна не была гостьей, она была хозяйкой и остаётся ею и поныне. (См., например, последнюю по времени появления кн.: Ростовцева И. Ночь. Продолжение. Вторая книга стихов. М.: Академика, 2013). И ещё – И. И. Ростовцева была собеседником выдающегося поэта А. Т. Прасолова, и такое собеседование (драматичное, по своей сути) останется в истории русской литературы навсегда. Свидетельством и памятником этого будет книга, подготовленная И. Ростовцевой: Прасолов А. Т. Я встретил ночь твою. Роман в письмах. М.: Хроникёр, 2003.

Творчество Инны Ростовцевой – поэтическое и критическое – это претворение внешнего и первоначально чужого опыта через понимание и признание в то состояние, которое можно назвать познанием. Критик имеет дело с феноменом иного, другого, почти неминуемо на первых порах (а зачастую и после) чуждого ему материала, манеры, стиля, языка. Но у него, в отличие от так называемого простого читателя, есть задача (а у критика настоящего эта задача становится тяжкой и часто болезненной ношей) – найти жизненные основания, нащупать глубинные корни, которыми этот «текст» соединяется с почвой и судьбой. Как ни парадоксально – легче всего с теми «произведениями», которые этих корней не имеют – тут у критика одна роль: нормативная, оценочная – приговор, а не разговор.

Критические суждения И. И. Ростовцевой – это всегда поиск понимания того, что сказал или хотел сказать автор, того, что он не смог или не сумел сказать. Это последнее обстоятельство не беспокоит и не печалит Ростовцеву-критика, она отчетливо понимает, что не по хорошему мил, а по милу хорош. Познать – это признать за познаваемым право на своё, отдельное, но правдивое, честное, настоящее высказывание. От критика такой подход требует духовных сил: правда может быть и неприятной, неудобной, горькой. Но критик Ростовцева всегда признавала такую и только такую правду. И никакой иной.

Этот диалог состоялся в канун славного юбилея Инны Ивановны. Но это временное (читатель волен расставить ударения как ему заблагорассудится) обстоятельство явилось не только удачным предлогом для того, чтобы обрести редкий случай стать собеседником замечательного человека, но и счастливой возможностью поздравить юбиляра и пожелать ей долгих лет жизни!

Приношу свою благодарность Е. В. Дейкиной за помощь в подготовке публикации.

 

Сокращённый вариант опубликован в НГ-Ex Libris (приложение к «Независимой газете») от 23 декабря 2018.

 

*

П. Глушаков: Инна Ивановна, мне менее всего хотелось бы выступать в роли интервьюера – это не только непривычная, но чуждая для меня роль. Однако хотелось бы обозначить хотя бы пунктирные векторы нашего диалога, чтобы не пускаться в путь без руля и ветрил. И вот это моя нерешительность в выборе первой темы, первого вопроса – это очень симптоматично, не кажется ли Вам? Ведь любое «направление» своего собеседника в ту или иную сторону, в область воспоминаний невольно походит на навязывание интенции разговора, диктует то, о чём, быть может, твой собеседник предпочел бы умолчать или сказать по-иному и в другом контексте.

И. Ростовцева: Я согласна с Вами. И я помогу Вам: начнём наш разговор с прошлого. Это то, с чего нужно начинать. Вопросы обращены к нашей памяти и автобиографии, а значит, – располагают к мемуарному жанру.

Коварство этого жанра заключается, по-видимому, в том, что автор, будь то писатель или критик, осознанно или бессознательно выбирая выигрышные для себя эпизоды и детали из своей жизни, оставляя в тени другие, быть может, менее выигрышные, но необходимые, забывает о целостной природе правды факта, не умея отыскать её в особо важном, значительном положении вещей либо восстановить или хотя бы привлечь к ней внимание задним числом.

Новое время, из которого мы смотрим на наше личное прошлое, тоже может (и хочет!) внести свои коррективы в «жанр», согласно уже утвердившемуся в литературном сообществе мнению.

«Как было» – сплошь и рядом – не узнаёт того, «как вспомнилось»: ревнует к нему и страдает от недосказанности. Это происходит по той причине, что мемуарный жанр, настойчиво стремясь к художественности и к художественному, нередко для себя узурпирует это право быть таковым – «беллетристичным», жертвуя в угоду вымысла и моды «сухомяткой» правдивого и точного изложения.

Да, «память говорит» (В. Набоков), но не забывает при этом, что «к нашим лучшим сокровищам в критике», по убеждению великого критика В. Белинского, относятся «независимость мнения и чистая любовь к истине».

Это необходимое предуведомление, которое мне хотелось бы предпослать к нашему диалогу.

 

П. Г.: Тогда начнём с Ваших первых шагов в профессии. Какими Вам запомнились 50–60-е годы, увы, уже прошлого, двадцатого века? Наверное, это не просто поток времени, но и люди, вобравшие в себя всю суть этого времени. Такими людьми бывают обычно первые учителя, наставники, во многом определившие не только профессию, но и саму жизнь.

И. Р.: Конечно. В это время я училась на историко-филологическом факультете Воронежского государственного университета. Язык не поворачивается назвать ВГУ провинциальным учебным заведением. Он прописан в старинном русском городе с богатейшими литературными традициями – Кольцова и Никитина, Бунина (он родился в Воронеже), Мандельштама и Платонова (их откроют позже и навсегда свяжут с воронежской землёй). В университете – уникальная библиотека, собрание редких книг, поступившее из Тарту. Однако самая большая гордость – наши преподаватели, учителя, хочется употребить слово «мастера».

Но как сказать о них?

…Как-то в начале другого века, XXI-го, мне случилось быть в московском Доме кино, где проходила встреча с Тонино Гуэрра. Чувствуется, как трудно ему – возраст берет своё – уже даются подобные встречи со зрителями – вопросы из зала, записки и т.д. Но как он преображается, когда он начинает говорить о своих учителях, таких знаменитых мастерах кино, как Феллини, Антониони! Сколько живых трогательных эпизодов, деталей, наблюдений хранится в его памяти: он бережно вынимает каждое из них, осторожно кладёт на ладонь и любовно рассматривает со всех сторон, даря нам урок мягкой человечности и сильной благодарности, подлинность ощущения непреходящего с годами счастья от общения с творческими личностями.

Увы, как редко мы так говорим о своих учителях в искусстве – уважительно и сердечно, да и сама культура памяти всё больше бледнеет, истончается, меркнет. Но как можно забыть Анатолия Михайловича Абрамова (1917–2005), привившего нам вкус к поэзии, по-юношески влюблённого в Маяковского. Он не просто читал лекции, а буквально завораживал нас своим артистизмом, игрой, жестикуляцией, эмоциями (не раз даже плакал). Это так не вязалось с традиционным образом привычного доктора наук, учёного, автора солидных монографий; как теперь я понимаю, он давал нам возможность почувствовать, что поэзию нужно не только понимать, но и переживать.

Но Абрамов в те далёкие 50–60-е годы был и главным, если не сказать единственным, ведущим критиком в Воронежском отделении Союза писателей России: не было ни одного сколько-нибудь заметного местного поэта, о котором он бы не написал: нередко его оценки были слишком завышены и не выдерживали испытания временем и критерием художественности в искусстве, но они искупались живым страстным неравнодушием к тому делу, которое он любил и которому служил, – к поэзии. Не случайно к нему обращались за советом и с различными просьбами Твардовский, Исаковский и многие другие известные поэты: обширный абрамовский архив, ещё до конца не изученный, хранит письма его знаменитых современников.

Как можно забыть тех учёных, кто, по приглашению факультета, наезжал из Москвы прочесть тот или иной курс, – историка и писателя Александра Иосифовича Немировского, специалиста по устному и народному творчеству, чешскому фольклору, переводчика «Бравого солдата Швейка» Павла Григорьевича Богатырёва. Это был человек потрясающей рассеянности (говорят, он однажды сварил вместо яйца часы) и удивительной доброты: когда очередной студент садился сдавать ему чешский фольклор, заметно плавая в предмете, то он чистосердечно советовал «голубчику»: «Возьмите тетрадочку с лекциями и… посмотрите». Немудрено, что чешский язык, как и фольклор, который он тоже преподавал, мы не выучили, но доброжелательно-интеллигентное отношение учителя к ученику осталось в памяти на всю жизнь.

Не могу не сказать здесь и об Алле Борисовне Ботниковой. Она тоже приехала из Москвы и осталась навсегда (связала свою жизнь) в Воронежском университете, вела курс «зарубежки» – от античности до современности (ХХ века). Высококлассный специалист в области немецкоязычной литературы: А. Шамиссо и Гофман – герои её диссертаций. Она была буквально «растворена» в своих учениках. Тогда я не задавалась вопросом, не есть ли и мы частицы наших учителей? (Не мы ли разобраны на частицы нашими учениками?) Но сегодня сквозь время очевидно, сколь плодотворна оказалась и наша «растворённость» в учителях: она помогала формированию самосознания, способности в Homo ludens («человеке играющем») (И. Хейзинга) практически мыслить…

Так случилось, что Алла Борисовна стала руководителем моей курсовой работы «Писарев о Гейне», и я могу сегодня только благодарить за это судьбу – так много в плане становления моей творческой индивидуальности дало мне общение с умным, тонким и вдумчивым учителем. Представленный мной первый вариант работы показался ей поверхностно-облегчённым; каким-то особым чутьём (вот она, интуиция настоящего педагога!) она почувствовала и потребовала от меня иного, более серьёзного и качественного выполнения поставленной задачи – развёрнутого анализа, самостоятельности позиции в оценке полемических, подчас необоснованно-спорных суждений русского критика о немецком поэте.

Это был для меня первый критический урок, который я восприняла со стыдом и желанием переделать весь наспех скроенный текст. В результате – Писарев был развенчан, а поэт Гейне справедливо защищён от промахов критической мысли. Я приняла сторону защиты художника от категоричности, иронии, атаки стилем, и это стало на долгие годы вперёд формой поиска своего отношения к поэзии: судить поэта по закону художественности, установленному им для себя.

Моя работа «Писарев о Гейне» была заслушана в НСО (Научное студенческое общество. Тогда, в конце 50-х, это была одна из замечательных активно действующих форм приобщения студентов-филологов к науке, самостоятельному мышлению, великолепно оправдавшая себя. Позже, в 60–65-е годы, учась в аспирантуре МГУ, я уже не застала таких НСО, а жаль!). Обсуждение доклада прошло успешно. Уже тогда, помню, преподаватели заговорили, что Владимир Гусев (учился курсом старше меня) – это будущий учёный, доктор наук, а Инна Ростовцева – это критик. (Возможно, так и получилось…) Алла Борисовна посоветовала мне заняться современной советской литературой, считая, что здесь для меня откроются большие возможности реализовать себя как критика. Ведь зарубежная литература тогда у нас, в 50-е, была на особом положении – под особым пристальным «оком» цензуры: в ней искали враждебную социализму буржуазную идеологию; от специалиста по зарубежной литературе требовалось постоянное подтверждение идеологически верных подходов к предмету исследования. В рукописном студенческом журнале «Глаз» под цензурное подозрение попала статья о классике французской музыки Дебюсси и стихотворение «Замок Бонкур» австрийского писателя А. Шамиссо) в моём переводе с немецкого. Широко открытый глаз по тем временам привлёк внимание гебистов – стали шить политическое дело, несколько человек с нашего курса были исключены с волчьим билетом. Так закончилось моё первое увлечение зарубежной литературой.

Как Алла Борисовна оказалась права и дальновидна, направляя мою критическую лоцию на современную поэзию! Хотя привитый ею интерес к «немецкому» остался у меня надолго и вновь ожил в 80–90-е, когда я стала переводить из Георга Тракля; по-новому открывать для себя старые имена Новалиса, Гофмана, Майринка и новые – Г. Бенна, Томаса Бернхарда (роман «Стужа») и других немецкоязычных авторов. Ничто не ушло, всё вернулось из первоначальных накоплений воронежской юности…

Вспоминаю, с каким чувством воспринималась тогда современная советская поэзия. Было ожидание перемен, ощущение: что-то происходит новое – эстетика движется! Среди повествовательно-описательных, приземлённых серых стихов «на злобу дня» вдруг ярким светом вспыхнула романтическая лирика позднего В. Луговского – «Солнцеворота» и «Синей весны», мудрая философичность книги поэм «Середины века» – о времени и о себе. Меня заинтересовала в ней такая неожиданная поэтическая форма, как сказка: откуда она, зачем понадобилась автору; и вообще, что это такое с точки зрения жанра, метода, стиля?

Я выбрала «Сказки в “Середине века” Луговского (к вопросу творческого метода)» темой для дипломной работы (о них тогда ещё никто не писал). Впоследствии она заняла первое место на Всероссийском конкурсе студенческих работ, и я получила почётную грамоту из МГУ за подписью тогдашнего ректора академика Петровского. Это было неожиданно и приятно. Но к Луговскому я больше не вернулась.

Уже властно притягивал к себе другой поэт – Николай Заболоцкий, стихи которого только начали появляться в печати, а в 1957 году вышел последний четвёртый прижизненный сборник 64 стихотворений. Многое в трагической судьбе этого поэта было неизвестно, главное – замалчивалось: в 1938 году поэт был репрессирован и пять лет провёл в лагерях на Дальнем Востоке. Даже в первой моей книге «Николай Заболоцкий. Литературный портрет» (М., «Советская Россия», 1976), вышедшей через 20 лет, ещё действовал цензурный запрет, и мне пришлось, к глубокому моему стыду, писать, что автор «Столбцов» и «Прохожего» трудился на стройках Алтая. И только спустя восемь лет во второй своей книге «Николай Заболоцкий. Опыт художественного познания» (Москва, «Современник», 1984) уже можно было сказать не «эзоповским языком» о трагически-беззаконной истории заключения поэта.

Да, время, рост общественного сознания, гражданских инициатив работали на Заболоцкого, но и усилия критической мысли конца 50–80-х годов, особенно первопроходцев, в немалой степени способствовали тому, чтобы он стал тем, чем признан сегодня, – классиком русской поэзии – и занял в ней достойное место (если бы был издан сборник «Критика о Заболоцком: 20–30-х – 80-х годов ХХ века. От неприятия – к признанию», – то мы бы получили впечатляющую и поучительную картину разрушительной борьбы идеологии с эстетикой, с искусством слова в советской литературе)…

Не сразу, но долгие годы проведя с Заболоцким за изучением его художественного мира, я пришла к пониманию, казалось бы, простой вещи, которая на самом деле не была такой, а именно: критик растёт профессионально вместе с Поэтом: чем крупнее масштаб его личности, многообразнее, сложнее, оригинальнее состав художественного строя, тем более высокие, трудные, ответственные «ноты» в исследовании ему придется «взять», а значит – и тем бльшая отдача будет от заинтересованного читателя.

Счастливое согласие триады – поэт – критик – читатель – возможно. В моём случае, думаю, им стало свидетельство – письмо от 11 марта 1988 года, полученное мной от неизвестного мне тогда читателя Виктора Михайловича Василенко (1905–1991). Заключительные строки письма и надпись на присланной вместе с ним книге «Облака» (М., «Советский писатель», 1982) оказались неожиданно удивительными (приведу из письма: «Спасибо Вам за Вашу прекрасную книгу о Заболоцком. Она самое лучшее (это от чистого сердца), что я читал о нём. Я уверен, что Заболоцкий был бы рад прочитать Ваше исследование о нём»).

Это дорогое для меня признание, как выяснилось, принадлежало не просто читателю, а замечательному поэту, которого высоко ценили Ахматова и Мария Петровых, человеку трагической судьбы – узнику ГУЛАГа, отбывшему 9-летний срок (с 1947-го по 1956-й) в заполярных политических лагерях, в Инте, на Печоре и на Воркуте, в очень тяжёлых условиях («…очень жёстких, полукаторжных. У нас были на спинах нашивки с номерами. Я был помечен номером Р-218») вместе с поэтами С. Дм. Спасским, Сам. Галкиным, философом Л. Карсавиным, искусствоведом Н. Пуниным, о последних днях которого он, выйдя на волю, рассказывал Ахматовой…

Так «критик на собственной шкуре» начинает чувствовать и постигать, что история литературы приходит к нам не в сухих общих литературных терминах и дефинициях, а в конкретных судьбах людей, живых и мёртвых, где всё подлинное в искусстве не исчезает бесследно, а взаимосвязано – события, традиции, поэты и книги.

Ради таких «моментов» критику стоит преодолевать все издержки своей нелёгкой работы (вплоть до обидного распространённого мнения: критик тот, кто сам не умеет писать), в особенности если она выбрана и становится профессией.

 

П. Г.: Вы, кажется, затронули очень важную тему: историк литературы и критик. Критик чувствует и постигает, он исследует судьбы конкретных творцов, а не выявляет типологические линии и общие генеральные направления. Но интересно узнать, каким образом Вы сделали свой выбор – стали не историком литературы, а именно критиком?

И. Р.: Как осуществляется выбор стези критика? По-разному. У каждого он происходит по-своему. Но в том времени, о котором мы говорим, – конец 50-х – начало 60-х, просматриваются сегодня некие общие факторы, определившие развитие отечественной критической мысли на десятилетия вперёд. Это внимание к молодым, активное привлечение их к сотрудничеству в литературно-общественных журналах на местах.

Помню, свою первую рецензию на книгу воронежского писателя В. Ющенко «Полпреды родной стороны» я напечатала в журнале «Подъём», будучи студенткой 3-го курса ВГУ. Сокурсники, прочитав её, сказали: «Начало и конец она написала сама, а середину – за неё в редакции». Было обидно это слушать, потому что Зиновий Яковлевич Анчиполовский, тогдашний завотделом критики в «Подъёме», был строг и требователен, не давал автору «потачки», не делая скидки на юный возраст.

Вспоминаю, как однажды он запер меня в комнате с тем, чтобы я подумала над темным, непрояснённым местом в тексте и внесла необходимую, с его точки зрения, правку. Это дисциплинировало, приучало добиваться качества в работе. Кажется, это была моя первая большая статья «Поэзия соловьиного края» – о курской поэзии тех лет. С неё началось моё постоянное сотрудничество в «Подъёмом».

Мои первые опыты были замечены. Меня пригласили в Москву для участия во Всесоюзном семинаре молодых критиков. Оно состоялось осенью 1963 года в Переделкине. На семинар съехались из разных городов и весей нашей страны десятки начинающих критиков, в их числе были Ю. Буртин, А. Марченко, В. Гусев, А. Урбан, И. Мотяшов, Вс. Сурганов и другие – те, кто в дальнейшем определял «лицо» советской критики, прямо по формуле: «Критика – это критики».

Наставниками семинаристов, как нас тогда называли, были ведущие современные критики и литературоведы: И. Гринберг, Л. Якименко, Е. Книпович, А. Макаров. Нет, они не воспринимались тогда мной, увлечённой Белинским и статьями Блока, «кумирами» в критике, но примером особой доброжелательности, дружеского общения учителя с учеником, интеллигентности они, безусловно, стали. Шёл постоянный творческий диалог и в процессе работы над статьёй, которую надо было написать за месяц пребывания на семинаре, и в любое, свободное от занятий время. Приходили и гости именитые – К. Чуковский, поэт Н. Тихонов, писатель Л. Леонов.

Трудно переоценить значение этого Семинара. Это была хорошо продуманная и организованная форма поиска молодых талантов. Нам дали почувствовать, что общество заинтересовано в нас, критиках, ждет от нас активного участия в литературной жизни, одним словом, – мы – нужны.

Это незабываемо: такая заинтересованность власти принесла свои плоды: в Россию возвращалась традиция отечественной критики. Воистину, критика – это время. К сожалению, многое из того богатого опыта семинаров, совещаний по критике, накопленного в 60-е, вскоре было бездумно утрачено, сошло на нет в 90-е и к началу века XXI-го. И нет критиков и критики. Растёт в геометрической прогрессии армия поэтов и прозаиков, которых никогда не касалась «мысль, острый луч!» (Е. Баратынский), отделяющая стихи от графомании и стихи от поэзии.

Чем грозит такая ситуация в будущем, можно только догадываться…

 

П. Г.: Между тем, начало 60-х – это настоящий подъем, оживление, почти возрождение и историко-литературной науки. Не будет преувеличением сказать, что настоящий язык отечественного литературоведения как раз и формировался в те самые годы, когда Вы начали свою критическую деятельность. Критика и литературоведение – тема сложная, но благодарная, ведь судьба свела Вас с – можно сказать – основоположниками отечественной теории литературы, молодыми теоретиками ИМЛИ. Расскажите об этом, пожалуйста.

И. Р.: Не секрет, что в критику иногда приходят из литературоведения. Это всегда заметно по особой сухомятке изложения, осторожности в оценках, непроявленности эмоции, способности, как выражался Белинский, «принимать впечатление изящного», впрочем, специально оговаривая, что слишком мало людей, обладающих от природы этим эстетическим чувством. Но это вовсе не значит, что литературоведение противопоказано критике. Связь между ними сложна, многообразна и интересна. Бывают случаи, когда научные идеи, оплодотворяющие критическую мысль, проявляются на глубине, взаимодействуя и взаимообогащая друг друга.

Такой пример, недооценённый и не изученный до конца, существует в живой практике 60-х ХХ-го века. Тогда молодой В. Кожинов, будучи научным сотрудником ИМЛИ, познакомился с изданной в 1929 году книгой неизвестного ему М. М. Бахтина о Достоевском, которая произвела на него огромное впечатление, и узнав, что автор её живет в Саранске, отправился к нему вместе со своими коллегами С. Бочаровым и Г. Гачевым. Вадим Валерьянович приложил немало усилий, чтобы вернуть опального учёного в Москву, помочь с переизданием его классических трудов: «Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса» и «Проблем поэтики Достоевского» (4-е издание вышло в 1979 году).

Но было не только личное участие в трагической судьбе Бахтина, хотя это дорогого стоит, об этом нельзя забывать. Было влияние, определённое и плодотворное, культурологических идей гениального учёного на становление Кожинова-критика. Кожинов-критик, обратившись к практике современной ему литературы, показывал, что существуют не только виды искусства, но и критерии в искусстве. И помогал читателям различать их, понимать, что поэт живёт не только в сиюминутной современности, но проходит проверку в большом времени, как считал Бахтин, и выдержать её дано не каждому известному и успешному при жизни сочинителю.

Кожинов не уставал говорить и писать о том, что стихи и поэзия – это, с художественной точки зрения, не одно и то же, и нужно уметь это различать. Не уставал открывать новые имена талантливых поэтов, которые, по его убеждению, останутся в отечественной поэзии, – и остались же! При этом он всегда опирался на исторические ценности русской классической традиции и народной культуры.

Именно этот особый сплав критической прозорливости и теоретической оснащённости знанием, взятый у лучших образцов научной и литературоведческой мысли, вносил Кожинов в свои суждения и прогнозы, статьи и рецензии, в предисловия к сборникам и составление антологий поэтов, – а молниеносной полемической активности ему было не занимать. Быть может, поэтому его заметки о текущей литературе, о поэзии и поэтах (а среди них были Рубцов, Ю. Кузнецов и другие) так жадно читались прямо с листа заинтересованным читателем – и я была тоже в их числе (более подробно о личных «пересечениях» с Кожиновым в моих воспоминаниях).

Хочу назвать ещё одно имя и ещё один серьёзный научный труд, бывший в поле моего серьезного чтения в 60-е, – «Теорию литературы», изданную ИМЛИ, и среди множества содержательных статей особо отметить работу П. Палиевского о художественном произведении и образе. «Выходы» этого учёного в критику были, в отличие от Кожинова, не столь часты. Но если случались, то поражали острой постановкой незаезженной проблемы и блестящим стилем исполнения. Именно такой была и запомнилась надолго одна из лучших его статей «К понятию гения» (1969): прочитанная на одном дыхании, она и сегодня не утратила своего значения. Ведь и в веке XXI-м она не просто «проблема» – в живой литературной практике она нередко становится инструментом всевозможных манипуляций в области художественного сознания. Происходят сознательные или бессознательные подмены. Современники спешат объявить «выдающимися» или «великими» тех авторов и те произведения, которые, по слову Сигизмунда Кржижановского, так же похожи на литературу, как зоопарк на природу. А подлинный талант ненароком пытаясь сбросить с корабля современности.

Между тем ещё Владислав Ходасевич в статье «Памяти Гоголя» (1934) обратил наше внимание на то, что «удельный вес гения постоянен. Гении разнятся окраской, а не величиной». Имея в виду, конечно, постоянство величин таких гениев, как Микеланджело, Пушкин, Гоголь, а не зыбко колеблющийся успех у публики «мнимых величин».

 

П. Г.: Мы болезненно реагируем на призыв футуристов («Сбросить с парохода современности» и пр.), что совершенно понятно: в нашей стране (впрочем, не только в ней) после литературных манифестов зачастую следуют правительственные декреты, и то, что начиналось как литературный эпатаж, заканчивается партийными чистками и летящими щепками… Поэтому мы представляем себе литературную дискуссию не как диспут или диалог (эдакий рафинированный симпозиум), а как пресловутую «литературную борьбу», в которой есть победители и проигравшие (которые, как известно, плачут и платят за свой проигрыш). Вы были уже свидетелем сравнительно вегетарианских времен. И всё же, был ли в Вашей литературной деятельности эпизод, так или иначе связанный с пресловутой литературной борьбой?

И. Р.: Когда у нас пишут «об опыте существования человека в тоталитарном государстве», то обычно называют такие формы противостояния, как диссидентство, внутренняя эмиграция, самиздат. Между тем существовала ещё и другая, невидимая и потому ещё не осмысленная обществом форма, которую я бы назвала, как мне теперь видится, сквозь время, экзистенциальной, – «стояние в просвете бытия» (по Хайдеггеру) как противостояние личности.

Моя история была именно такой.

Она случилась в 1980 году, в год смерти моей матери. Тогда я работала в журнале «Советская литература на иностранных языках». Журнал был в некотором роде особый, привилегированный: в нём трудились «в поте лица» жены крупных партийных работников, как жена Арбатова, или начальников аппарата Союза советских писателей, как жена Тельпугова, или «бывшие», как заместитель главного редактора «Нового мира» Алексей Кондратович, после разгрома журнала Твардовского отправленный в «Совлит» как в почётную ссылку.

В «Совлите» были две большие редакции, которые находились между собой – по идейным соображениям – в состоянии постоянной конфронтации, с переменным успехом: центральная, ведавшая отбором произведений современной советской литературы для перевода на иностранные языки, и переводческая, непосредственно занимавшаяся переводом на английский, французский, немецкий, польский, чешский, а также венгерский и японский (издание осуществлялось в этих странах).

Всем этим донельзя разветвлённым хозяйством (около 100 человек) руководил Савва Дангулов (1912–1989) – в ту пору видный советский писатель-функционер, автор книг о Ленине, революционерах и дипломатах. Его первым заместителем был Борис Мануйлович Афанасьев – болгарин, бывший разведчик, резидент, как выяснилось значительно позже, причастный к делу Рейса, в убийстве которого в своё время обвинили С. Эфрона, мужа Марины Цветаевой. По счастью, «Боб», как его называли сотрудники, литературой в журнале не занимался: он «наблюдал» за всем.

И вот Дангулову приходит в голову идея порадовать наших подписчиков: выпустить номера, посвященные классикам русской литературы. И поручено это было подготовить отделу критики. Я и мой редактор Николай Тюльпинов, пришедший в «Совлит» из «Литературной газеты», с увлечением взялись за дело. Одна за другой выходили журнальные книжки, с обложки которых смотрели портреты Пушкина и Гоголя, Толстого и Чехова; сразу же стали приходить в редакцию письма и восторженные отзывы зарубежных читателей. Воистину русская классика завоевывала сердца, открывала миру загадочную душу русского человека, отбрасывала железный занавес непонимания, ложных представлений, предвзятости…

И вот доходит очередь до Ф. Достоевского.

Николай работал над этим номером с огромным воодушевлением – Фёдор Михайлович был его любимым писателем, поэтому и статьи об авторе «Преступления и наказания», «Идиота», «Братьев Карамазовых» и «Бесов» заказаны самым известным, лучшим на то время критикам и литературоведам, в их числе Г. Фридлендеру, Л. Розенблюм, Ю. Карякину. Никто из нас не мог даже помыслить, что исследования признанных учёных станут поводом для развязанной Дангуловым кампании для борьбы с «инакомыслящим».

В чём же был виноват бедный Федор Михайлович? Не понимал грядущей революции, придерживался православия, скверно отзывался о евреях и нацменьшинствах и т.д. А в чём виноваты авторы статей? Не указали на ошибки Достоевского. А редактор отдела не заметил этого, пропустил в печать идеологически не выверенные работы, не проявил бдительность. Немедленно последовал приказ: Николай Тюльпинов «уволен за ошибки Достоевского». Именно в такой пародийно-безграмотной формулировке.

Я не могла остаться в стороне – ведь в защите нуждался не только сотрудник моего отдела, но и сам Ф. М. Д., попавший в положение своих «униженных и оскорблённых» героев, он тем самым воочию показал нам вечную жизненность, убедительность и силу открытых им нравственных законов, людей и положений, фантастического реализма на русской почве.

Зам. главного редактора В. Г. Михайлов, которому принесли на подпись материал «Достоевский в Омске», не мог скрыть своей неприязни к «неправильному» автору-герою: «Подумаешь, тема, – сидел там в остроге и что-то там кропал».

Как заступиться за классика? Как помочь Николаю? В те «застойные» годы такого рода проблемы решались только одним путём: пойти «наверх». И я обратилась в ЦК партии. Как члена Союза писателей и завотделом критики меня принял один из начальников К. Долгов. Я рассказала ему о недопустимой ситуации, сложившейся в журнале, о грубых нарушениях его главным редактором Дангуловым этических и правовых норм нашей жизни, о позорном увольнении редактора отдела критики Н. Тюльпинова. Почти одновременно с моим визитом на имя секретаря ЦК КПСС М. Зимянина было отправлено письмо от авторов статей и писателей, в их числе был и В. Распутин, – о грубых ошибках и ярлыках, огульно навешанных на них Саввой Дангуловым.

Дело получило огласку. И вскоре сверху пришло официальное решение-приказ: «отменить увольнение сотрудника редакции Н. А. Тюльпинова». Дангулов был оставлен на своем месте. Возможно, если бы нас поддержал коллектив редакции, результат был бы иной – и главного редактора сняли бы. Но и это была победа. Такого рода «истории» на идеологическом фронте почти всегда заканчивались плохо – или инфарктом, или волчьим билетом, или уходом в самиздат. Или ещё хуже…

Наша история пошла по иному, непредсказуемому пути. Хотя увольнение Николая и было отменено, он не захотел дальше оставаться в редакции. В журнале ничего не поменялось. Обстановка сохранялась всё той же – гнетущей, застойной, унижающей человеческое достоинство, а Николай был в это время господствующего атеизма ещё и верующим – ему и это ставилось в вину вместе с «ошибками» классика.

Подошли и обстоятельства личной жизни, потребовавшие отъезда для окончательного воссоединения со своей любимой – швейцарской слависткой русского происхождения, с которой его познакомил – вот рука Провидения – Достоевский: Марьям занималась изучением творчества писателя на стажировке в Москве.

Дмитрий Сергеевич Лихачёв принял горячее участие в судьбе Тюльпинова и помог ему выехать за границу. Но семейная жизнь у Николая в Швейцарии не задалась, и он уехал в Париж. Там и жил служкой при церкви Александра Невского. Заболел раком и вскоре умер. Похоронен на кладбище Сент-Женевьев-де Буа недалеко от могил Бунина и Рябушинского. Савва Дангулов умер в 1989 году, похоронен на Троекуровском кладбище. Имя его сегодня забыто, а собрание сочинений, изданное им ещё при жизни, говорят, находят на свалках…

Николай Тюльпинов был не только журналистом, редактором, но и талантливым молодым писателем, написавшим роман, серьёзным критиком, автором глубоких статей и рецензий, но он так и не успел рассказать про личную историю своего увольнения вместе с Достоевским. Я же, будучи участником этой почти детективной истории, тоже упустила время.

Пришло другое время – перестройка, – когда нельзя было без стыда читать заметки некоторых литераторов, которые, бия в грудь, изображали себя борцами с тоталитарным режимом, основываясь на незначительных фактах цеховых междоусобиц, тщеславных личных самолюбий. А здесь – противостояние, сопротивление, борьба не только за себя – за русского гения!

Сегодня отчётливо видится: в 60–80-е годы шла борьба не только между направлениями журналов – «Новым миром» Твардовского и «Октябрём» Кочетова, но и внутри журналов – невидимая, оставшаяся «в тени завтрашнего дня» (И. Хейзинга) шла борьба за утверждение, восстановление в отечественную словесность подлинных художественных величин. Так, недавно Наталья Громова рассказала о том, как в 86-м году в редакции литературы издательства «Советской энциклопедии» сотрудники боролись за внесение в готовящийся словарь «Русские писатели 1800–1917» имени и статьи о Гумилёве: «Если мы не опишем это явление в биографиях и судьбах, этого не сделает никто и никогда» (Громова Н. Именной указатель // Знамя. № 6, 2017).

Мы не всегда отдаем себе отчёт, что на протяжении последних десятилетий приходилось постоянно восстанавливать справедливость в нашей литературе в области иерархии ценностей. Мы редко вспоминаем о том, что такие художественные величины, как Цветаева, Гумилёв, Мандельштам, Платонов, Булгаков, Заболоцкий в том виде и в той полноте объёма фактов биографии и словесных смыслов, какие мы знаем сегодня, в 60–80-е прошлого века не были такими. Эти имена возвращены в отечественную литературу, чтобы занять в ней свое достойное место, усилиями первопроходцев – критиков, журналистов, редакторов. Известных и ещё больше – неизвестных. Некоторые из них в противоборстве с Левиафаном официоза дангуловых заплатили сломанной судьбой…

…И всё-таки до сих пор для меня остается загадкой и поводом для дальнейших критических размышлений, почему из русских гениев XIX века именно Достоевский во второй половине ХХ в. стал главной фигурой, возвращение которой было столь затруднено.

А рокировка – писатель на месте своего героя – столь трагична…

 

Продолжение следует…

А это вы читали?

Leave a Comment