Аквилея. Проза

Андрей Десницкий родился в 1968 году, по образованию – классический филолог, основная его специальность – библеистика. Доктор наук, профессор РАН. Он опубликовал несколько повестей и сборников рассказов: «Русский Амстердам» и «Письма спящему брату» описывают нашу современность и недавнюю историю, а повести «Угарит» (в соавторстве с Татьяной Федоровой) и «Островитяне» переносят читателя в древний мир, непохожий на наш, где живут такие же как мы люди. Его публицистика регулярно выходит в сетевых изданиях (обновления можно смотреть на сайте www.desnitsky.ru).Вместе с женой, Асей Штейн, он создал образовательный проект для взрослых и подростков «Ваганты» (www.vagantes.net).


 

Аквилея

Пролог. Тяжесть.

 

Незнакомую дорогу она узнавала сразу. Каждый раз дорога оказывалась разной – но не узнать ее было нельзя. В самом начале, при их первой встрече, небо бурлило аистами – они сбивались в стаи, их были многие сотни, и это были аисты детства. Когда всё было большим и прекрасным, аисты весной пролетали через их края, и теперь черные профили птиц были приветом из ранних и солнечных лет. Была весна, они летели на родину, а здесь присели – отдохнуть.

Она тогда засмеялась и легко ступила на дорогу, уже зная, что ведет она к Горе. Она не спрашивала, зачем – аисты передали привет, и значит, так надо. Прохладный весенний песок щекотал босые ноги – разулась она почти сразу. Тонкие силуэты гор, таких дальних гор и всё еще чужих, а не той Горы, к которой она шла, хранили в морщинистых разноцветных ладонях этот мир песка и ветра, камней и солнца. Легко было идти вместе со смуглыми людьми в белых одеждах, молчаливыми, как песок, с их величавыми верблюдами. Их гортанный и непонятный язык звучал еще реже, чем верблюжий рев, а ее они не замечали, ведь она была не из их мира.

И все же в этот мир она возвращалась постоянно, сперва неожиданно для себя, а потом постепенно привыкла. Вдруг она оказывалась в узком горном проходе, совершенно одна, на холодном ветру, под небом в лиловых тучах – и заранее знала, что скоро обрушится ливень и ущелье станет руслом бурной реки. Округлые камушки под ногами знали, что это такое, когда тебя хватает и тащит поток из воды, песка и камней – камни всегда в главной роли в этом мире! Он снесет всё, что дышит, что не успело улететь, ускакать, уползти от воды. Но ей поток будет не страшен, она знала это точно – она в этом мире чужая. Ее воздух – не отсюда.

Поток промчится и все перемешает, песок жадно выпьет воду – и уже назавтра жизнь вернется множеством зеленых стебельков и мелких соцветий.Смертная сила породит новую жизнь, как бывает в этих краях от сотворения мира. И пока мчится поток, смуглые люди выбегут из своих прямоугольных шатров, покрытых темными тканями из козьей шерсти, будут петь и плясать под ливнем, потому что для них он – жизнь на ближайшие полгода. Оживут оскудевшие родники, наполнятся и перельются водоемы, и мелкий скот наестся зелени вместо скудного сухостоя.

А в другой раз она оказывалась на песчаном плато в непереносимый летний зной, и туча на горизонте была не дождем, а губительной бурей – мельчайший белый песок забивал рот, глаза и уши, покрывал собой целый мир, жестокий завоеватель. Песок переполнял мысли и чувства, хотелось упасть в огромную насыпь светлого безмолвия, в песчаную дюну, чтобы тебя занесло, завалило, размололо ветром на мириады песчинок, чтобы ты слилась с пустыней и нашла покой. Но Гора ждала, и надо было идти к ней. В этом мире она не могла умереть – могла только дойти до предела.

И она снова шла – в следующем сне. Проходила мимо причудливых глыб мягкого известняка, которые плыли по песчаным волнам, словно огромные корабли. Прикасалась рукой к чуть шершавой теплой поверхности – и рука проваливалась сквозь миллионы – или миллиарды? – лет, раздвигала призрачную, чуть соленую воду первобытного океана, распугивала небывалых медлительных существ, прикасалась к кружевному плетению кораллов. В этом мире больше не было моря, оно отступило далеко со своей причудливой, переменчивой жизнью, хрупкой и древней, но остатки неисчислимых существ слежались и под вечным ветром и редким ливнем стали ажурным холмом среди безводной пустыни. Она прежде не знала об этом, но прикосновение ее ладони к ткани сна всё ей рассказало. Этот холм – плоть умерших кораллов.

А под ногами камни сменялись песком, и песок – камнями. Все было разноцветным и ярким, как бывает только в пустыне, где буйство красок отдано им, песку и камням. И стоило ковырнуть ногой – она открыла это случайно – как под внешним серым слоем проступал песок иного цвета, от насыщенной сирени до лимонной желтизны. И если бы ее не ждала Гора, можно было бы рисовать песком узоры и картины, сочные, яркие, зовущие – до новой пыльной бури, которая прикроет ее старания белой или серой пустыней, сохранит для новых открытий тем, кто пойдет по дороге после нее.

Однажды ей встретились дома мертвых – приземистые, круглые, сложенные из плоских камней, похожие на настоящие дома, только мощнее и меньше, с узким входом – не протиснуться через него живому. Ведь мертвым не нужно пространство живых, а лучше всего будет укрыть их понадежней, привалив ко входу камень, который трое мужчин едва сдвинут с места. Это было целое селение мертвых на холме, покрытым узкими и дробными черными плитами словно в знак печали – и в любой момент можно было их набрать, чтобы сложить новый дом. Но смуглые люди больше не складывали их, число обителей предков оставалось неизменным уже который век – они только приходили, чтобы навестить их, напоить жертвенной кровью и расспросить о собственной судьбе, и уже не присоединяли новых мертвецов. Время преданий остановилось в этом месте, героев хватало для культа, и свежих умерших каждое племя хоронило в других местах и по-другому.

Ей захотелось прикоснуться тогда к закрытому входу, и она заранее знала, что в этих снах прикосновение становится познанием – она откроет судьбы древних, ощутит вкус их хлеба и кислого молока, примет восторг их юности и боль старения, познает, чем они жили и что вспоминали в смертный час. И она… отдернула руку. Собственная судьба – этого уже было слишком много, в этих снах она шла не просто к Горе, а к разгадке. И может быть – к завершению. Стоило ли нагружать себя чужой памятью?

А входы круглых жилищ глядели в одну сторону, и в той стороне была Гора. Невидимая, неощутимая, но властная над всем этим миром. Гора Мироздания, Гора Жизни и Смерти. Гора Бога. Она шла к Горе, как шли к ней те, кто обитал в селении мертвецов, она жаждала ее увидеть, как круглые эти жилища, что каждый вечер слепыми входами провожали уходящее Солнце, которое на прощанье расцветит всеми красками Гору, ее одну среди сумрака долин.

Этот сон всегда приходил к ней сам. Другие сны она умела вызывать, погружаться в них, когда хотелось, никто не верил, когда она рассказывала, но это было так. И только дорога к Горе всегда возвращалась сама, каждый раз оказываясь другой. И она знала, что к Горе она – всё ближе. Но груз ее только рос – не то, что у верблюдов, терпеливо тащивших на своих горбатых спинах пищу и воду для погонщиков, и еще немного для себя. Их мешки худели в пустыне, а тяжесть внутри нее только росла. Она беспокоилась: подойдя к подножью, сможет ли сделать хоть шаг наверх? Зачем идти к Горе, если не для восхождения?

И вот теперь…

Небо было юным и свежим. По земле разливался полуденный зной, ящерки прятались среди камней, но некуда было прятаться от жары самим камням. Прохладной была высокая синева, недвижная лазурь без барашков-облаков – хотелось броситься в нее с разбегу, расплескать, зарыться в небесную волну, сбросить возраст и тревогу, чтобы несла, несла…

Небо и камни не замечали ее. Среди слепящей пустыни Гора нависала сумрачной мощью, даже в полдень сберегая в складках остатки теней. Где-то там, далеко, отсюда не разглядеть, Гора хранила тропинку, едва приметную, истертую поколениями ног – но не сразу ее заметишь. А с этим грузом внутри – ступишь ли на нее? Тяжесть при виде горы налилась, придавила к земле, каждый шаг давался с трудом. Воздух сгустился, стал плотнее воды, и поднять ногу не хватало сил. Легкие наливались свинцом, сердце билось, не в силах протолкнуть живую силу к тряпичным ногам, и как бы она хотела помочь своему сердечку – но только не знала, как…

– Полина!

Голос, знакомый голос прорывался сквозь морок и сон, сквозь душный воздух чужой южной земли, метался птицей под куполом неба, вызывал, вытаскивал ее наружу… Знакомый, глубокий и добрый голос.

– Полина! Пробудись!

Он глотал гласные, этот голос, менял Паулине имя – наверное, чтобы вытащить отсюда. Здесь, во сне, пусть останется другое, настоящее имя. Всплыть в повседневность можно и cэтим.

– Проснись же!

Комната раскрылась навстречу, привычные, простые предметы угадывались на своих местах прежде, чем она различала их контуры. Но было нужно два-три вздоха, свежих и влажных, чтобы вернуться к ним. Там, у Горы, расцвечен был каждый камень, открыт каждый взмах птичьего крыла в небесах. Здесь – серая муть застилала грубое ложе, столик со стаканом воды, плащ, сохнувший у дверного проема… Скучная жизнь.

– Ты стонала во сне. Опять.

Разве? Там, в сне у Горы, она не проронила ни звука. Кажется, если бы она смогла заговорить с Горой, она бы… все было бы лучше. Она бы выплеснула тяжесть в словах и слезах. Но даже прикосновение к тяжести было немыслимо сложным.

– Я просто…я отлежала руку.

Он покачал головой, не веря и не споря.

– Тебе помочь?

– Не надо, Зеновий… все хорошо.

Он вскинул брови – она давно и старательно избегала этого имени, называя его как-нибудь по-другому, чаще всего – Филоксеном.

– Зеновий?

– Ах, да, – она чуть заметно улыбнулась, – я, кажется, забыла. Но это ведь не очень важно, имена переменчивы…

– А раньше тебе казалось важным.

– Раньше… имена, они помогают вспомнить… а что-то ведь хочется забыть.

– Раньше ты говорила, – он не спорил и не сердился, просто уточнял, – что имя Зеновий не подходит. Что оно означает «жизнь Зевса», и это действительно так, как говорят ученые люди. Я простой сапожник и не стану с ними спорить. И с тобой не стану – зовешь Филоксеном, да и пожалуйста, если так проще тебе. Мне-то что, в хозяйском дому и не так еще звали, а теперь я свободный человек. А я там воды согрел, умоешься…

Какой все-таки родной голос. И она помнила черты его лица – только морщин теперь прибавилось, наверное, их ей уже не разглядеть. Он для нее всегда будет моложе, чем для остальных.

– Мне хватит холодной, благодарю.

– Холодная вода – она для молодых. В наши годы нужно беречь свое тепло. С неба холода сыпется достаточно, что за зима в этом году…

Она усмехнулась – сон начал таять в этой нежданной заботе чужого мужчины, совсем чужого, в доме которого она жила последние лет… сколько уже лет?

– Зима, она для меня теперь надолго. Давай постираю тебе, Зеновий ты мой Филоксен-гостелюбивый, вот и вода не пропадет.

– Остынет вода, – он помотал головой,–ты же сегодня к этим, к своим.

Она только что была у Горы, но Гора ее не приняла – да, теперь казалось, что это Гора ее оттолкнула, не пустила. Так было проще думать. Почему, она не понимала. О чем он говорит, куда ей идти? После тяжкого сна бывает, что забываешь самые простые вещи…

– День Солнца. У вас же собрания там.

Действительно… День Солнца. День Господень. День общего собрания. С недавних пор Констант, их епископ, перенес собрания на утреннее время – дескать, молитва прежде всего, а дела подождут. Разницы для нее не было, когда приходить в дом епископа, только казалось странным, что не хочет он ждать занятых повседневным трудом, ведь не всякий человек в своем времени волен. Раньше, когда они встречались вечерами, кто-то от усталости порой засыпал, но что в том за беда? А теперь, получается, их собрания – они не для всех? Если ты раб или просто бедный человек, не бывает у тебя такой роскоши, как свободное утро.

Но сейчас эти мысли не сильно заботили ее. Она встала, умылась теплой водой, впитывая каждую каплю его простой заботы и сберегая побольше на стирку. Чан с водой, полотенце, все прочие вещи – все оставалось на привычных местах, и она радовалась, что легко будет оставаться в этом доме, даже если глаза откажут совсем. Надо только запомнить места вещей – и ничего никогда не менять, а это ведь самое простое.

На стирку… Грязных вещей было совсем немного, и до завтра они бы отлично подождали. Но уже когда поднималась с постели, она, еще не признавшись в этом себе самой, собиралась на стирку, на что угодно, а не на собрание. И ее это, как ни странно, совсем не огорчало и не заботило. Давила Гора, а это… Она просто туда не пойдет… и не будет себе объяснять, почему. Просто – сегодня пропустит. В конце концов, один раз ничего не изменит.

 

Это просто еще один день, каких было и будет много. Еще один год, каких было у неё много, а будут ли ещё – кто знает… Этому году, 883-ему от основания Рима, осталось еще несколько месяцев до того весеннего дня, когда придется увеличивать цифру. От Рождества Христова годы пока не считают – начнут почти на четыре столетия позднее, допустив в вычислениях явную ошибку. И когда начнут, этот год получит номер 131 – он едва начался, но это знаем только мы сегодня.

А этот мир пока живет своей жизнью, не замечая мелких терзаний и повседневных хлопот нашей героини. И в мире царит мир – римский, прочный, вечный мир. Pax Romana.

 

Цезарь Публий Элий Траян Адриан Август, народный трибун, Отец Отечества, уже восстал ото сна. И прежде гимнастических своих упражнений стоит он перед небольшой статуей новопрославленного божества – Антиноя, его возлюбленного Антиноя, об обстоятельствах его недавней смерти в водах Нила он не расскажет никому. И вот сегодня Антиной снова явился ему во сне в венке из нильских лотосов, улыбался, шутил, благодарил за город Антинополис, основанный в его честь, одобрял замысел Адриана застроить развалины того самого восточного города… как бишь его называли местные? Неважно, теперь это будет Элия Капитолина: град, основанный Адрианом из рода Элиев, с огромным храмом в честь Юпитера Капитолийского.Надлежит стереть из Вселенной память об этом их Аква-Враме, или как его там.

А чтобы дело было прочно, говорил Антиной, надо запретить по всему государству совершать обрезание, уродующее мужескую плоть, и читать вслух этот иудейский закон –собрание самых грубых суеверий,порождение заносчивого иудейского безбожия. И пока он говорил, его вечно юное лицо расплывалось, теряло свою человеческую природу. То складки глаз прятались за зеленой чешуйчатой броней, то нос заострялся и выгибался по-птичьему, то из-за милых губ проглядывали хищные клыки – но это было так естественно, если учесть, что обожествили Антиноя египетские жрецы, а они изображают своих божеств со звериными головами. Но все же Отцу Отечества было немного неспокойно, и вот он спешит принести своему любимцу, отныне богу, небольшую утреннюю жертву, всего пригоршня благовоний и несколько капель вина.

 

А никому не известный иудейский бродяга по имени Бар-Косева прячется в этот самый миг за тенистой скалой и сжимает кулаки. Иерусалим, Иерусалим разрушен, самый вход в его развалины запрещен сынам Израилевым, а на Сионском холме протянули свою вервь римские архитекторы, чтобы строить храм в честь своего Капитолийского Ваала. И вот сейчас он не смеет поднять головы, проклиная кощунников вполголоса, из укрытия, чтобы не услышал дозор. Он проклянет, троекратно сплюнет и удалится отсюда в расщелины среди пустыни, куда собираются к нему все огорченные душой, все, кто возревновал о Божьем Храме, все, кто топчут римского орла, как дохлую курицу. И скоро придет их час. Ночная разведка прошла успешно, теперь он знает, где у римлян нет постов.

Он сейчас уйдет, но скоро вернется во главе могучего войска, поразит нечестивцев, восстановит и жертвенник, и стены, и врата. Ведь удалось же это некогда Иуде по прозвищу Молот – Маккавей. Он размолол, расплющил язычников, он прервал мерзость запустения и заново освятил храм. Сможет и он, Бар-Косева, с помощью Неба. И когда Небо дарует ему успех, он примет совсем другое прозвание, в честь пророчества о той звезде, которая должна воссиять от Иакова и которой станет он сам. Он назовется «сыном звезды», по-арамейски это будет «Бар-Кохба», и промчится во славу Неба хвостатой звездой от восхода и до запада Солнца, собирая рассеянных, воодушевляя расточенных и созидая поверженное.

 

А епископ Паппий растирает ладонями виски, глядя на книги, лежащие перед ним на столе. Онтак и не уснул в эту ночь от волнения, он провел ее в молитве и созерцании, он колеблется: не слишком ли дерзостен сам его замысел, не слишком ли бледно исполнение?Накануне вечером, уже затемно,он завершил пятую и последнюю книгу своего труда, и теперь скупое зимнее солнце высвечивает пять свитков на рабочем столе.

Он собирал по крупицам знание, как зодчий строит храм, он путешествовал из родного Иераполя Фригийского по городам и странам, как солдат в трудном походе. Он собрал изречения тех, кто застал самих апостолов, кто видел видевших Спасителя. Он всё собрал, взвесил и измерил, он уточнил неясное и отсек недостоверное. И вот теперь «Изложение изречений Господних» лежит перед ним, великий и необходимый труд. Поколение свидетелей ушло, но он успел сохранить прошлое, передать грядущим поколениям очищенную от ошибок память о самом главном. И где бы теперь ни вспоминали Спасителя, там прибегнут и к его скромному труду.

 

Только ничего из этого не сбудется. Сначала восстание иудеев легионы утопят в крови, как и всякое восстание против Рима, и мессией Бар-Кохбуне признают – и разве что имя останется в истории как образчик обреченного мужества. Но и в Элии Капитолине очень скоро прекратят славить Юпитера Капитолийского, да и город снова назовут Иерусалимом, а на месте римских святынь авраамиты поставят свои, бесконечно споря и воюя друг с другом… и разве что улицы Старого Города,в отличие от крайней плоти восточных упрямцев, останутся и при христианах, и при мусульманах и при иудеях на тех местах, где повелел им быть Адриан. А затем и творение Паппия неблагодарные потомки пустят на растопку как недостоверное, скандальное, спорное – разве мало канона, к чему еще и это? Разве что современные исследователи будут смаковать каждую из Паппиевых цитат, дошедших через его недоброжелателя Евсевия, будут восстанавливать по ним историю создания канонических Евангелий, главную загадку новозаветной науки наших времен.

Повелитель, мятежник и исследователь останутся в истории навсегда – но не так, как хотелось бы каждому из них. Проще быть почти слепой аквилейской старухой, никому не знакомой, ни для кого не важной, кроме разве что нас, дорогой читатель. А уж мы ее постараемся не потерять.

 

Она неспешно позавтракала свежим хлебом с оливковой намазкой– Зеновий поел раньше, не стал ее ждать, решив, что она сразу уйдет туда, к своим. Теперь удивленно взглянул, ничего не сказал, пошел в соседнюю комнатку – свою лавку, свою мастерскую, чинить обувь на привычном месте. А она принялась за стирку, и никуда не надо было торопиться, и доказывать никому ничего не было нужно.

Чужая шершавая ткань послушно текла под пальцами– вот бы такой была собственная жизнь… нет, она была бурным потоком, неслась по складкам земли, как те потоки в пустыне, не зная, что ждет за поворотом. И вот теперь еще Гора. Нет, она не думала о Горе… просто Гора оставалась рядом. Не навязывалась и не отпускала. Даже не Гора сама по себе – а невозможность взойти на нее.

Она уже развешивала одежду на веревке, протянутой во внутреннем дворике, когда из лавки выглянул Зеновий:

– Полина, к тебе пришли. Один из ваших.

Юноша вошел, не дожидаясь ответа:

– Мир тебе, Паулина!

Он не глотал гласных, выговаривал правильно, как в риторической школе. Она слышала этот голос раз или два на их собраниях, а черты мужского и кажется, красивого лица ей с такого расстояния было уже не разглядеть.

– И тебе мир…

Имя. Пусть он даст имя. Когда не видишь вещей – цепляешься за имена.

 

День один. Свет отделенный

 

Феликс – это имя он выбрал себе сам.

Солнце пробивалось сквозь садовую листву, переменчивый узор ложился на руки и лица, дрожал на белой ткани одежд. Он подумал, что мать не случайно любить сидеть в саду в солнечную погоду – за игрой светотени не видно на лице первых морщинок, с которыми уже не справлялись египетские притирания. Мать сидела в кресле, с вечно напудренным лицом, с румянами и подведенными бровями – да видел ли он ее когда не при полной раскраске? –подле нее безмолвно стояла неизменная черная рабыня, и еще он, разгоряченный быстрой ходьбой, стоял перед ней и не знал, куда деть руки. Скрестить на груди не хватало смелости, а если их опустить – они сами собой начинали теребить края туники.

– Феликс. Зови меня отныне Феликсом, мама. Счастливым.

– Такое прозвище подобает вольноотпущеннику или какому-нибудь проходимцу вроде Суллы[1]… Феликс-везунчик. Ты что, хочешь прослыть «везунчиком»?

– Мама, я хочу быть счастливым.

– Так будь им. Чего тебе не хватает для счастья?

Сад был усыпан лепестками яблонь, голову кружил пряный ветер весны, солнце припекало почти по-летнему, но без горячего зноя, и даже насекомые звенели как будто не назойливо, а нежно. Чего не хватает для счастья в такой день отпрыску богатой и знатной семьи? Может быть, естественности? Не попробовать ли стереть грим?

– Ты знаешь, мама, о чем я молюсь больше всего.

Она только отмахнулась небрежным жестом – вроде бы от невидимой паутинки или нахальной мухи. А на самом деле, от его слов.

– Я зашел сказать, что еду в Аквилею. Навестить друзей.

– Да хранят тебя боги. Возвращайся, когда наскучит.

Ровный, небрежный тон, словно она и не догадывалась, какую именно дружбу он имел в виду.

– Мама, я еду к своим, к…

– Мне незачем слышать это имя, – она оборвала его так же спокойно и четко, как в раннем детстве, когда он выпрашивал сласти перед обедом.

– И все-таки ты примешь нашу веру! Ты примешь ее однажды!

Она поднялась величаво, запечатлела прохладный поцелуй на склонившемся лбу:

– Возвращайся, мальчик мой.
И не добавила имени. Ни старого доброго римского имени, ни домашнего детского прозвища, ни этого нового, с которым он только что был крещен.

– Феликс! – почти выкрикнул он, уже чувствуя, что проиграл, что здесь он снова оставлен без сладкого и без обеда, и так будет всегда, всегда, всегда. По меньшей мере, очень долго.

А впереди была Аквилея. Радость и счастье, община единоверцев, пир веры, паруса надежды, царство любви.

Вот и сегодня утром всё было радостно и правильно, как и должно быть, как и бывает у них в День Господень. Дом Константа стоял совсем рядом с Форумом, среди других домов городской знати, но от самого входа, где привратник приветствовал сестер улыбкой, а братьев – лобзанием, открывалось совсем иное пространство. Феликс любил эти мгновения до начала молитвы, когда все собирались в просторном атриуме, приветствовали друг друга и обменивались новостями – а потом выходил сам епископ и вел всех в трапезный зал, огромный даже для знатного дома. Но и ему было не вместить всех христиан Аквилеи, и кто пришел позже, оставался в атриуме на все время воскресного собрания. А ведь были и другие дома, и загородные виллы, где в тот же самый день и час собирали народ пресвитеры в единомыслии со своим епископом – и община жила единой семьей, где были братья и сестры, старшие и младшие, но не было свободных и рабов, эллинов и варваров, а только христиане.

Он любил в эти минуты разглядывать мозаики на полу и сам того слегка стыдился. Не для того ли он и приходил всегда чуть раньше, чтобы занять хорошее место, с которого всё видно, а сначала – полюбоваться мозаикой, на первый взгляд обычными фигурами из цветных камешков, как и в других богатых домах, а на самом деле – исполненных глубокого значения? Вот корзина с рыбами – но не те ли это самые рыбы, которыми Иисус насытил толпу? Не говоря уж о том, что само слово «рыба», по-гречески ΙΧΘΥΣ, означает «Иисус Христос, Сын Божий, Спаситель», по первой букве каждого слова. А для непосвященных – корзина с рыбой, ведь город-то портовый, вполне обычный узор.

А вот добрый пастырь, на плечах у которого покоится овечка – сколько таких мосхофоров, как зовут их греки, вытесано из мрамора, собрано из цветных камушков в прочих домах! И только здесь этот добрый пастырь – настоящий Пастырь Добрый, ведущий Своих овец в райский сад, а если какая заболеет или заупрямится – так взвалит на плечи, Сам ее туда донесет. Неподалеку – и тот райский сад с павлинами, царскими птицами, что истребляют змей и даже после смерти не подвержены тлению (или так о них говорят). И даже обычные символы времен года – прекрасные девы со своими дарами – вели ко Христу, говорили о Христе, собирались в хоровод вокруг Христа. Только надо было уметь это видеть.

А вот – и отчего-то это вызывало особенную радость! – петух и черепаха смотрят друг на друга. Два живых существа… только одно взывает к свету, приветствует песней солнце, способствует порождению светлых яиц и потому означает добродетель. Кладет яйца и второе, но они совсем другого рода – из них вылупляются скользкие, как порок, холодные и медлительные существа, и если заползет такое тебе в сердце – не скоро ты избавишься от него. И так смотрят друг на друга порок и добродетель, черепаха и петух, а ты выбираешь между ними, и выбора этого не видят, не ценят внешние. Феликс всем сердцем стремился к петуху, но так часто оказывался черепахой… И мысли об этом отвлекали от молитвы, он стыдился своей черепашести, стыдился своего стыда, стыдился мыслей о стыде и лишь затем усилием воли выдергивал разум из этого мрачного кружения, представляя себе, как поет ясным весенним утром петух – и улыбался ему.

В завершение собрания епископ спросил о болеющих членах общины, о ком точно знали, что прийти  хотел, но не смог. Им Дары с Господней трапезы посылались на дом, и помимо двух-трех привычных имен вдруг прозвучало «Паулина». Впрочем, они сказали «Полина», глотая гласные – простые, не очень образованные люди, братья и сестры, как он приучается их называть.

– Я отнесу… Полине.

Он тоже проглотил гласные. Неловко было показывать этим людям, что он-то ходил в риторическую школу, что ему на том самом Форуме – да хоть сейчас, да любую речь, практически без подготовки. Но ведь стыдно этим кичиться среди них, как и мозаики во время молитвы рассматривать, пожалуй, стыдно…

Констант слегка удивился:

– Ты уверен?

– Да, – спешно ответил тот, и добавил: – отчего бы не послужить той, кто так верно служит Господу, а сегодня, видно, по немощи не смогла до нас дойти…

Епископ кивнул, отлил вино – Кровь Господню! – из чаши в небольшой сосуд наподобие арибала, только совсем без росписи, отломил небольшую часть освященного хлеба – Его Плоти! – передал Феликсу.

– Ты же знаешь, где она живет?

Он не знал, ему объяснили.

Кругом бурлила Аквилея – город у серого стылого моря, дышащий, теплый и бурный. Накрапывал зимний дождь, люди кутались в шерстяные плащи, неохотно покидали просторные портики, но всё так же покупали и продавали, спорили и мирились, приглашали на похороны и устраивали свадьбы, как повелось от времен Ноя. А Феликс со своим легким грузом, как корабль спасения, плыл по этим водам, неся в простой глиняной посуде самое ценное, что только может быть на свете, самое дорогое, но почти никому здесь не нужное – Кровь Христову и Тело Его.

Лавку сапожника Зеновия у самой городской стены найти оказалось нетрудно, да и сам он сиял лысиной в окошке, склонившись над очередным чиненным-перечиненным башмаком из числа тех, что даже на заплаты уже не годятся, да заменить их не на что и нечем. Так и мы, подумал Феликс, так и мы в этом мире… Чинит нас Господь, не выбрасывает… Впрочем, отчего так мрачно?

И шагнул, шагнул с Дарами в уют чужого дома внутрь, от суетной улицы, от серого дождя.

– Мир тебе, Паулина!

Ее лицо хранило… да нет, оно было просто красивым. Даже со шрамом (след гонений за веру, не иначе!), даже в обрамлении седых и неубранных волос – а точнее, именно со шрамом, с сединой, со всеми признаками старости, которую она не собиралась прятать. И только глаза словно подернулись легкой пеленой, отстраняясь от аквилейской изящной суеты.

– И тебе мир…

– Феликс. Мое имя Феликс. Тебя приветствует община верных града Аквилеи и посылает тебе, по воле епископа Константа, святые Дары, чтобы и ты приняла сегодня участие в трапезе Господней.

Он не спросил ее, в чем причина ее неприхода, как следовало по указанию Константа. Если кто пропустил собрание по собственной суетности и ленности, Дары – не для них.

– Благодарю… – она как будто растерялась, – я…

Он потупил взгляд. Добродетельная жена сознает свою недостойность, не торопится приступить к таинствам…

– Я уже позавтракала, друг мой Феликс. Сама. Я…

С тех пор, как собрания перенесли на утро, они собирались, разумеется, натощак – утренняя трапеза в доме Константа и была их праздничным завтраком. И это было правильно и верно, чтобы Плоть и Кровь стали первым, что вкусит человек в день Господень, прежде земных своих яств.

– Тогда… съешь их завтра утром, прежде прочей еды!

Не рассердится ли она на его дерзость?

– Благодарю, – улыбнулась она, словно ребенку, – так и сделаю. Но тебе придется снова зайти завтра, забрать сосуд. Не пускать же его в обычный оборот после… Ты сможешь?

– Мне нетрудно, – улыбнулся он, – я же богатый бездельник. И заодно… я бы хотел поговорить с тобой.

Пожалуй, и сам себе он не признавался, что потому и вызвался отнести ей Дары. Женщина в годах, с опытом страдания – она поймет то, что робел он высказать собратьям по вере и что вовсе немыслимо было обсуждать с матерью.

– Проходи, – она улыбнулась, – присядем, поговорим сейчас. А впрочем, помоги мне сначала доразвесить белье. Подержи корзину.

Она! Стирала! Вместо собрания – она занялась стиркой! В праздничный день! А может быть, она испытывает его?

– Я не привык посвящать этот день труду… Но если ты настаиваешь…

– Феликс, милый Феликс… я не привыкла выбирать дни, не удавалось мне этого прежде. Говорят, нужно творить добро. Мой добрый хозяин… Филоксен – кто же ему постирает? Только я. И ты вот поможешь теперь, если хочешь, конечно.

Да. А вот на него всю жизнь трудились рабы. Чтобы обеспечить ему покой Господнего дня – рабы, презираемые язычники поднимались до света, стирали ему белье, мололи муку, пекли хлеба и потом ложились несытыми, в густой темноте … Это урок смирения. Как тонко и деликатно она указала ему!

Он держал корзину, она не торопясь расправляла чужой хитон, а в двух соседних нишах небогатого дома смотрели на них Кровь и Плоть Спасителя – и лары, домашние божки Зеновия-Филоксена. Как необычно сложилось всё в этот день!

– Вот и закончили, – улыбнулась она, – присядем? Хочешь подогретого вина… впрочем, не знаю даже, осталось ли у нас вино. Но точно могу заварить пряной травы.

– Просто глоток холодной, – попросил он, – в горле пересохло.

– Молодость горяча, – улыбнулась она, – так что я уж потом заварю травы себе и Филоксену. Нас уже не нужно остужать.

Как зорко она глядела ему прямо в сердце! Как тонко и скромно намекала на главное!

– Ты права, – он сглотнул, – меня гложет огонь тайной страсти. Меня поразила, как сказали бы нечестивцы, стрела Купидона, и хуже всего, что она, моя возлюбленная – она язычница. И я не могу вырвать из себя эту страсть, но и надежды, что она переменит свои взгляды, нет никакой.

– Надежда есть всегда, – она улыбнулась, – просто не всё так выходит, как хочется. И это даже к лучшему, пожалуй.

Ее дом на другом конце города, думал Феликс. В это время она обычно лишь просыпается и выходит на улицу узнать новости и размяться. Если сразу от Паулины отправиться к той – есть возможность застать ее, увидеть, возможно, переброситься словом. Ведь в этом нет ничего дурного, не так ли? Ведь только вчера он уже почти познакомился с ней…

 

Из раннего детства она помнила одно: голод. Неотступный, сосущий, то засыпающий на время, когда давали чего-то похлебать, то разгорающийся с такой силой, что она глодала кору деревьев, вылизывала досуха вымытые миски, подбирала пылинки с земляного пола и тянула их в рот – вдруг одна из них окажется крошкой черствого хлеба. Ни одна не оказывалась. К этой памяти она не хотела возвращаться.

Из ранней юности она помнила много разного, но больше всего – голод. Но уже не свой. Голод пресыщенного мужчины за пятьдесят, который хотел ее плоти больше, чем мог себе позволить. Это был голод даже не по ее юному телу, не по женской плоти вообще – а по собственной молодости, растраченной в походах и пьянках, а она была мостиком к чужим воспоминаниям. И к тем дням возвращаться тоже не хотелось.

Теперь она была богата и свободна – веселая вдова, вычеркнувшая из памяти прошлое, живущая на стабильный доход от него. Бездетная вдова двадцати трех лет, которая приучила окружающих называть ее именем Делия – вычитанным, разумеется, в книге.В самый раз: дать им всем понять, что она читает книги. И в то же время не слишком умничать, а взять да и стащить имя у Тибулла. Слишком умных тоже не любят те, чьим мнением она дорожит.

И это не родня покойного мужа, конечно. С ней все было обговорено – завещание есть завещание, а если оно подкреплено некоторыми, скажем так, сведениями, которыми обладала Делия и пара ее доверенных лиц (на случай внезапного несчастного происшествия), но которые родня вовсе не хотела делать достоянием широкой публики – договор можно было считать скрепленным надежно обеспеченным. И поэтому о первой половине жизни можно было надежно забыть.

Вчера в тот же самый час она у себя принимала дружочка (как она его называла) Аристарха – местную знаменитость, театрального постановщика, который заехал в Аквилею лет пять назад из греческих краев, да так и прижился. Они сидели в удобных креслах под крышей, за колоннами перистиля, надеясь, что все-таки развиднеется после дождя. Перед ними – стол с легкими закусками (ведь до обеденного часа еще далеко), но оба увлечены беседой – Аристарх рассказывает о новой постановке. Ему слегка за сорок, черты лица правильные, хотя немного великоват нос, но кого этим удивишь в Италии? Черные кудри почти не тронула седина, глаза серые и хитрые, движения то ленивые, то резкие. А она… она похожа на все те античные статуи, которые пропишутся в наши времена в самых разных музеях, а маленькая родинка на левой щеке или чуточку неровная линия носа (упала в том самом детстве, о котором лучше не вспоминать) – это как легкие напоминания, что она все же из плоти, а человеческая плоть всегда несовершенна, даже если прекрасна.

– И что же – спрашивает она, чуть растягивая гласные, с ленцой приоткрывая губы, от которых глаз не отвести, – ты думаешь, что публика поймет Менандра без перевода?

– Кто поймет, – усмехается он, – а кто сделает вид. Стыдно ведь будет всякому признаться, что его греческий годен лишь в гавани да на рынке.

– Мне, – она взяла с тарелки сушеную смокву, нежную, чуть присыпанную мукой, чтобы не слиплась с товарками – не стыдно.

– Ты вообще-то вовремя поняла, Делия – он невольно следит, как ее крепкие, белые зубы терзают плоть плода, – что лишняя стыдливость избавляет лишь от невинных удовольствий.

– И поэтому ты дружишь со мной, – уточнила она.

– А то! И даже готов для тебя переводить.

– Это пригодится, – она, наконец, закончила со смоквой, – а что же, зрителям не наскучит смотреть одно и то же из раза в раз? Ты же хочешь дать несколько представлений?

– Так они не будут смотреть одно и то же.

– Это как?

– Ну вот к примеру…

У него с собой свиток, он разворачивает его прямо на коленях, немного перематывает, пробегая взглядом по привычному тексту… ну вот хоть это место. Он читает с выражениями, даже с ужимками, так и видишь на сцене двух актеров в масках:

«Что может быть со мной, Лахет, хорошего?»

«А что с тобой?»

«О, боги многочтимые!

На правом башмаке я ремешок порвал».

«Ну, так тебе и надо, бестолковщина!

Уж он давно истлел, а ты все жадничал

Купить другой…»[2]

Она недовольно морщится – не все греческие слова ей понятны. И он быстро переводит, как может, на латинский. А потом продолжает:

– Но смотри, так будет на первом представлении. А кто мешает нам на другом чуть-чуть поправить текст? Ну например, вместе правого башмака…

«О, боги многочтимые!

За левым за плечом ворона каркала».

«Да что тебе за дело, бестолковщина!

Ты б лучше замахнулся крепкой палкою –

И с глаз долой…»

Или еще что-нибудь. Мало ли на что отзываются люди суеверные! И будут ходить ко мне на представление по два, по три раза – и даже спорить, угадывая, над чем будут смеяться сегодня!

Она одобрительно улыбается:

– Здорово придумано. А у меня тут, представь, своя комедия. И тоже не без суеверий. Ко мне привязался один мальчишка…

– Разве только один? Ты недооцениваешь себя!

– Не мешай рассказывать. Такой один. Воздыхатель. Довольно милый такой, стройный, высокий, будь он чуть поувереннее в себе – был бы похож на легионера или гладиатора, есть у него какая-то жесткость во взгляде. И ладно бы отирался у порога, как все прочие, в надежде залезть внутрь, но у него там что-то свое, что-то мешает… в общем, то ли принес обет безбрачия – но тогда зачем ошиваться у моих дверей? – то ли просто нерешителен, как подросток. Хотя вполне себе в тоге.

– Ты знаешь, кто он?

– Да нет… впрочем… мне называли имя – он нездешний. И вроде мы с ними не в родстве. Я уже забыла, как его зовут. Но если ищешь постановки – вот тебе сцена. Можешь его разыграть, я разрешаю.

– Это всегда забавно, шутить над влюбленными. Но жестоко ли, Делия?

– Поучительно. Нечего зариться на виноград, который тебе не по вкусу.

– Я смотрю, ты читала Эзопа…

– Нет, у нас в городке все так говорили. А что, Эзопа уже переложили на латинский?

– Боюсь, что нет, – вздыхает он, – но могу найти тебе грамматика и ритора, который наставит тебя в греческом.

– Мне пока хватает, – отмахивается она, – а когда ваше представление?

– Завтра вечером. И лучшие места, как водится – твои. Сколько вас будет?

– Всколькером? – она не стесняется не только корявого греческого, но и такой же простоватой латыни, – не знаю еще. Разве мальчишку с собой позвать? О, вот отличная мысль. Заодно и позабавимся. На это он вроде бы согласится? И заодно позлю этих…

Она не уточняет, каких именно ухажеров стремится наказать, и за что именно.

– Позови, – ему уже забавно.

– Вот ты и позовешь. Он возле дверей ошивается, сказали мне служанки. Передай ему он меня привет. А впрочем, нет, без приветов. Скажи, если его там застанешь, что хотела бы познакомиться со столь юным… ну там кем-нибудь, ты сообразишь. Но только смотри не спугни. И никаких пока Купидонов, просто приятный вечер в театре, не более.

– А как я его опознаю?

– По блеску в глазах. Вы, театральные, сходу ловите такие штуки, разве нет?

– Пожалуй, ты права, – рассмеялся он, – позову. Кстати, и пора мне – готовимся к представлению…

– Заходи, – она без тени кокетства подставляет ему щеку для поцелуя, зная, что кто-то, а ее верный дружочек точно обойдется без Купидонов. Это не в правилах их дружбы!

– Непременно! – и он выскальзывает наружу, под серый северный дождь. Как отвратительно долго тянутся местные зимы – по три месяца! То ли дело на Востоке, мудром и теплом, где он бывал прежде…Но что поделать, что поделать, от таких денег, как в Аквилее, ему будет трудно отказаться. Но жизнь даже в непогоду скрашивают мелкие открытия – например, вот этот паренек, что с деланным безразличием прохаживается неподалеку от дверей Делии, вылитый персонаж новоаттической комедии, неудачливый любовник…

 

Когда с Феликсом заговорил этот человек – из тех, кого не выделишь в толпе, но встретив, уже не забудешь, – его обдало жаркой волной. Неужели его привязанность, его страсть – недолжная, если верить Константу, страсть! – настолько заметна окружающим, что уже незнакомцы к нему подходят? Тем паче, незнакомцы, вышедшие из ее дверей…И чего было в этом стыде больше – страха Божьего или опаски людской молвы?И не стоит ли стыдиться самого стыда?

И вот теперь он расспрашивал Паулину.

– Мне нужен твой совет… Она приглашает меня на представление следующим вечером.

– Представление?

– В городском театре дают комедию Менандра.

– И ты хочешь пойти?

– Я не знаю.

– Отчего бы тебе не спросить совета у епископа?

– Я уверен, что он скажет «не ходи».

– Так и не ходи. Или подтверди свое предположение – и поступи, как он тебе скажет.

– Я не готов.

Он и самом себе, пожалуй, не мог объяснить, почему. Он безмерно уважал Константа, он старался быть хорошим членом общины – а значит, повиноваться ему как отцу. Но бывает ведь так, что отец чего-то не понимает, не чувствует – и тогда нужен кто-то вроде мамы.

– И как тебе могу помочь я? Никогда не давала советов молодым людям… разве что моим… да разве они послушают!

Она улыбается чуточку печально и чуточку задорно. Ну что, еще один мальчишка, ты не слушаешь свою маму – а чего пришел ко мне? Думаешь, я тебе ее заменю, стану правильной, настоящей? Я не та, кто тебя родила.

– Наверное, твоя собственная жизнь похожа на трагедию, – отвечает он невпопад, с уважением глядя на шрам на лице.

– Да нет, скорее вышла комедия. Все в ней жили долго, а порой даже счастливо. Но слишком уж часто вели себя как полные дураки.

– А ты читала комедии? – он и не посмеет предположить, что она могла ходить в театр.

– Аристофана, – кивнула она, – там, где я жила раньше, был вдруг откуда-то Аристофан. Надо же. Очень смешно и хорошо пишет, такой сочный, свежий язык…

– Его уже не ставят. Слишком сложно.

– Так и жизнь сложна, – соглашается она, – Пролог ее – он где-то не здесь… Содержание комедии определяем не мы. Но от парода до эксода, от выхода хора на сцену до его ухода, это вот наше. Тут уж мы носим маски. И еще вот эти стасидии – когда все остаются на месте, а движется только действие. И парабаса, когда хор обращается к зрителям, учит их жизни, спорит с кем-то. Это у нас всегда, мы без этого не можем. И, конечно же, агон, борьба двух главных персонажей. И забавные, поучительные эписодии[3] – самое интересное в них, череда происшествий. Только в жизни идут эти части в произвольном порядке, а не как у комедиографов.

– Они ставят Менандра, – мрачно ответил Феликс, – у него нет этих частей. Ничего нет, кроме забавных историй. Просто какие-то дураки ругаются друг с другом, потом тот, кто хитрее, обводит вокруг пальца тех, кто попроще, и делает, как ему выгодно и удобно.

– Жизненно, – согласилась она.

– Так мне не ходить?

– А еще у жизни бывает свой коммос[4], свой плач, похороны собственных надежд. Ведь если никто пока не умер, это же не значит, что некого оплакивать, верно? В комедиях не бывает коммоса, впрочем, ты говоришь, что в нынешних комедиях не бывает и всего остального.

– Ходить ли мне? – Феликс настойчив.

– Не знаю, друг мой, – улыбается она, – как тебе захочется. Не думаю, что смеяться – грех.

– Но театр – языческий!

– Как и весь наш город. Если совесть не пускает – не ходи. А если сомневаешься…

Она хотела бы сказать «спроси епископа», но он же не спросил. Видимо, по той простой причине, что знал ответ заранее.

– Не пойду! – спешно отвечает Феликс, словно предупреждая этот самый вопрос, – а к тебе вернусь завтра, заберу священный сосуд.

– Заходи, поболтаем. Мне скучно одной, я помогаю Филоксену с хозяйством, а иногда и немного с ремеслом, но знаешь, работать уже трудно, больше наощупь приходится. К тому же он совсем неразговорчив, а старость бывает болтлива…

– Обязательно приду! – в ответе Феликса звучит скрытая радость, – маран-ата!

Торжественное приветствие, возвещающее приход Господа – не слишком ли пафосно для обычного прощания? Но он такой, горячий неофит… новообращенный.

– Приходи сперва ты, – улыбается она, – и будь здоров. Vale.

– И ты будь здорова!

Он заглядывает в лавку, попрощаться с хозяином дома, и идет к дому возлюбленной – передать через привратника, что не сможет принять приглашение по особым обстоятельствам, но сердечно благодарит за него.

Почему его так тянет к Паулине, этой благородной… нет, слово «старуха» здесь неуместно, к этой достойной матроне – этого он пока не понимает и сам.

 

Едва от отошел от двери Делии, его поприветствовал какой-то невнятный человек в сером плаще. Хотелось бы сказать, что плащ был надвинут на самые брови, но на самом деле незнакомец не прятал лица – такое не спрячешь. Горбоносый, курчавый выходец с Востока, каких много было в Аквилее, со сладким и одновременно хищным взором черных глаз. Он назвал прежнее, римское имя, которое Феликс старался забыть.

– Мое имя Феликс, – тут же отозвался он, – а кто ты?

– Маний Цезерний, – отозвался он, – но если хочешь настоящее имя, Иттобаал. Я финикиец родом, торгую тканями, а мой патрон – Тит Цезерний Стациан.

Феликс невольно вздрогнул. Он достаточно нахватался слов из Писания, чтобы услышать в имени чужака прозвание лжебога Ваала. И он, оказывается, из клиентелы[5] самой влиятельной аквилейской семьи…

– И у меня есть к тебе дело особого свойства.

– Я не покупаю и не продаю тканей.

– Еще бы, человеку из такого рода, как твой, это не пристало. Но мое дело совсем иное. Ты нужен Цезерниям.

– При всем моем почтении к этому прекрасному дому… чем?

Он хотел было сказать, чем они могут быть полезны мне, но вовремя сдержался.

– Я думаю, обсуждать это лучше не здесь и не сейчас. Я слышал, ты не собираешься в театр сегодня вечером?

– Нет.

– Отлично. Что, если нам в этот самый час прогуляться по Юлиевой дороге за пределами городских стен, подальше от морской сырости в этот зимний день? Смотри, дождь кончился, вечер обещает быть сухим.

– Только если ты объяснишь мне, чего от меня ждешь.

– Не волнуйся, – хитрый хананей оскалил белые зубы, – какой же торговец выкладывает сразу весь товар и называет конечную цену? Поговорим сперва… ну, скажем, об одной общности людей, которая может навлечь на себя гнев правителей, особенно после эдикта божественного Траяна[6]

Намекнуть яснее было нельзя. Отступать – тоже.

– Я буду там за час до заката – твердо сказал Феликс.

Что за день сегодня ему выпал!

 

А вечер и вправду выдался безветрен и сух, какие редко бывают в зимнюю пору в Аквилее – подходящая погода и для театральных представлений, и для загородных прогулок. Финикиец его уже поджидал у городских ворот, и двое приятелей неспешно двинулись по мощеной дороге, помнившей чеканные шаги легионов и грохот варварских повозок (тогда всем казалось, что его в этих краях впредь уже не услышат). За городом живых начинались обители мертвых – семейные гробницы, сперва пышные, как у тех же Цезерниев, потом попроще, а затем они уступали места пустым в эту пору садам, полям и хозяйственным постройкам в отдалении. Напоминание о бренности жизни и о возрождении всего живого новой весной.

– Как ты меня нашел? – спросил Феликс, сходу переходя в наступление.

– Не хотелось вторгаться в дом, где ты живешь, оставлять лишнюю память – пожал плечами финикиец, – а у каких дверей ты бываешь чуть не каждый день, выяснить не так уж было и трудно. Хороший торговец, он как кот – умеет ждать.

– Похоже, ты торгуешь не тканями, а сведениями, – Феликс продолжал наступать.

– Тогда держи суму шире, отсыплю тебе бесплатно, на пробу, как будущему покупателю, и возможно, оптовому. Наладим взаимовыгодный обмен!

Трудно было не улыбнуться изворотливости человека, который не слышал оскорблений.

– Как тебе известно, божественный Адриан не так давно разделил Италию, кроме окрестностей Рима, на четыре области, поставив во главе каждой из них консулара. Не нам в любом случае обсуждать решения божественного, но, как ты понимаешь, теперь главный вопрос: будет ли Аквилея самой надежной опорой и верной младшей сестрой Града Рима, или же она вместе с прочими италийскими городами станет всего лишь одной из провинциальных столиц, вроде тех, что могут быть в дикой, но прекрасной Далмации или, да помилуют нас боги, Мавритании.

– И чем я могу помочь?

– Не торопись, Феликс. Что ценит божественный Адриан выше всего в подчиненных ему городах и весях?

– Подчинение.

– Ты прав. Верность его верховной власти, спокойствие, еще раз спокойствие. Что нарушает это спокойствие, я не буду тебя спрашивать. Я спрошу другое: новый человек, консулар нашей области, что будет он искать в первую очередь? Мятеж, не так ли? А если нет мятежа – то предпосылки к нему. А что может быть опаснее насчет мятежа, чем тайные сообщества?

– Траян не велел заниматься розыском…

Он хотел назвать это имя, но не решился. А финикиец не смущаясь, дополнил:

– …розыском христиан, верно. Но велел расследовать доносы. Теперь следующий вопрос: чего больше всего жаждет публика? Хлеба и зрелищ, не так ли? Хлеба у нас, благодарение богам, хватает, но его в любом случае не создашь из ничего. Кажется, вы рассказываете, что ваше божество именно так поступило со всем кругом земель? Но у городских наших магистратов это, досточтимый Феликс, никак не выйдет. А вот создать зрелище на пустом месте – это мы умеем отлично, и очень даже задешево, очень! И есть зрелища покруче Менандровой комедии, мало кому понятной в деталях. Это…

– Люди и звери на арене, – ответил Феликс. Шутейный разговор выходил на страшное.

– Совершенно верно. А какой самый простой, дешевый и удобный способ устроить на нашей городской арене, в нашем цирке, показательные казни, даже еще и массовые? Не отвечай, любезный Феликс, мы оба знаем ответ. Написать донос на христиан. И будь уверен, они пишутся. Ну, или будут написаны.

– И что ты предлагаешь мне?

– Не торопись с оценкой товара, дай показать его со всех сторон! А вот теперь смотри: нужны ли почтенным домам нашего города, к примеру, Цезерниям, все эти кровавые кишки на львиных мордах? Нужно ли им портить отношения со своими добрыми соседями, согражданами, торговыми партнерами только на том основании, что кто-то из них увлекся – ну, так ведь бывает – почитанием какого-то нового божества?

– Никакого не нового…

– Я знаю, знаю, как вы к этому относитесь. Необычного для нас и для Рима, матери городов, скажем так. Доносам не очень-то дают ход, когда они появляются. Доносчикам объясняют, что им жить в Аквилее и дальше. Улавливаешь мысль? Да и не так много этих доносов, один-два в год, если честно. Но вот с консуларом… Назначен новый, ты же знаешь, он прибудет в Аквилею, столицу северной области, дней через двадцать, а вернее через месяц, и доступа к его секретарю у нас пока нет. Будет наверняка, но пока нет, к сожалению. Что там проскочит мимо нас, можно легко догадаться. И еще легче догадаться, как отреагирует консулар на доносы. Как это вы такое у себя под боком проглядели? Христиан на арену! Львов, да побольше, посвирепее, бездельники! А гладиаторы для казнимых еще пострашнее львов выйдут. То-то будет поживы гладиаторской школе…

– Не пугай меня, – твердо сказал Феликс, – наш род не привык бояться.

– О да, – с улыбкой отозвался финикиец, – о каком бы роде ты ни говорил, старом римском, не ниже Цезерниев, или о своем новом роде почитателей этого иудейского философа, я не сомневаюсь ни секунды. Но вот скажи мне, что ты предложил бы моему господину и другим господам Аквилеи делать в таком положении?

– Твой господин, – с расстановкой ответил Феликс, – еще не вернулся из своего путешествия с цезарем Адрианом на Восток.

– Но это совсем не значит, что его не заботят дела в родном городе, – парировал тот, – я ведь тоже не забываю о родном Тире. Там, кстати, много ваших, вполне приличные люди и достойные поставщики, посылают нам, италийским, качественный пурпур. Так вот, я скажу тебе, что будет удобнее всего для Цезерниев и выгоднее всего для Аквилеи, да и для вашей общины, смею думать, тоже.

– И что?

Феликсу становилось жарко, несмотря на прохладу вечера. Он распахнул плащ, он не видел перед собой дороги, только лица, лица братьев и сестер христиан…

– Минимизировать ущерб. А для этого, если потребуется, упредить удар. В случае – я подчеркиваю, только в этом случае, впрочем, вполне вероятном, – если новый консулар даст ход расследованию о тайном сообществе христиан, мы поможем его провести. Но мы представим дело так, словно речь идет о нескольких заблудших душах, которых, может быть, даже не стоит тащить на арену. Достаточно будет высечь и заставить отречься от своих суеверий, ну или – не кипятись, не надо! – сделать вид, что они отреклись. В самом худшем случае – я подчеркиваю, в самом, если такую нить прядут для нас Судьбы – отправить на арену одного-двоих. Консулар, в конце концов, тоже не кровавый безумец в стиле какого-нибудь Нерона.

– «Божественного», – съязвил Феликс, чтобы скрыть другие чувства, – ты забыл добавить «божественного».

– Нерона забыл добавить божественного – осклабился тот, – именно так. Вот точно позабыл его добавить. Ну что, будем его добавлять в нашу Аквилею?

– Чего ты хочешь от меня?

– Товара. Качественного товара. Некоторых – подчеркиваю, некоторых, по твоей доброй воле отобранных! – сведений.

– Я ничего не скажу.

– Я тебя умоляю… кто ваш, как вы это называете, надзиратель, то есть по-гречески «епископ», в чьем доме вы собираетесь и что на полу у вас там петух с черепахой, символ непримиримого разделения света и тьмы – это известно и без тебя каждому мальчишке в нашей гавани. Но представим себе… вот просто предположим… что верхушка вашего сообщества, ну ладно, не такого уж и тайного, договорится с первыми людьми города. Неформально так договорится. На что мы закроем глаза не только себе, но и консулару, а чем, или даже кем, придется в крайнем случае пожертвовать. Просто чтобы в этом случае не растеряться. Чтобы на арену не потащили, да продлят боги его дни, епископа Константа, уважаемого человека и надежного партнера, чьи самоцветы расходится по всему кругу земель. Да еще и пару сотен человек впридачу.

– Меня, – ответил Феликс так просто и так ясно, ответ был правилен и не подлежал пересмотру.

– Что, прости?

– Берите меня. Сегодня. Завтра. Когда приедет консулар. Я готов заявить на арене «я христианин» – и всё.

– Ой, не всё… не всё, Феликс. Ты знаешь, из какого рода новый консулар? А из какого ты сам? Всё понятно? Скорее все наши магистраты будут висеть на крестах вдоль этой дороги и воронов кормить, чем волос упадет с твоей головы, как, кажется, у вас говорят. Разве что по личному приказу божественного Адриана.

– Я римский гражданин. Я потребую суда у цезаря. Я назовусь христианином.

– Отличная идея, – рассмеялся тот, – и тебя отправят к нему на суд. Он, кажется, ныне во Фригии? Или уже в Афинах? А может быть, пожелает почтить Антиноя и вернется в Египет? Ты предпримешь увлекательное путешествие за казенный счет, как этот ваш Павел, года через два или три ты его нагонишь где-нибудь в Сирии или Киренаике, чтобы рассказать ему о дорожных впечатлениях, они, несомненно, будут яркими. А тут, в Аквилее, придется отправить на арену несколько больше людей, чем предполагалось заранее, ведь публика будет жаждать крови, раззадоренная твоей неприкосновенностью. О, как она будет ее жаждать!

Некоторое время они шли молча. Солнце уже скрылось за холмами, бледный свет растаял и повеяло ночной зябкой жутью, мраком смерти и страха – от слов этого горбоносого человека, не от аквилейского заката.

– Пора поворачивать обратно, – спокойно сказал финикиец, словно двое приятелей на прогулке обсуждали забеги на ипподроме и цену вина на рынке, а не чужие казни.

– Я подумаю, Маний.

Не называть же его этим вааловым именем, змея-искусителя… Отказаться – но не значит ли это бежать с поля боя? Его предки никогда так не поступали, кроме одного-единственного раза, которого так всегда стыдился отец… Или согласиться? Но это значит стать лазутчиком врага.

А перед глазами стояло лицо седовласой женщины со шрамом на лице, с отуманенными от возраста, но такими зоркими глазами. Идеальная жертва. Для них.

 

[1]Луций Корнелий Сулла по прозвищу Феликс – римский диктатор в Iв. до н.э.

[2] Перевод с др-греч. О. Смыки. От комедии Менандра «Суеверный» до нас дошло всего несколько строк, все остальные «цитаты» из нее, приведенные в этой книге, придуманы ее автором.

[3] Пролог, парод, эксод, парабаса, стасидии, агон, эписодии – составные части классической греческой комедии (описание их приведено в тексте).

[4]Коммос – составная часть классической греческой трагедии.

[5]Клиентела – совокупность клиентов, то есть людей лично свободных, но зависимых от своего патрона (знатного и богатого человека), выполняющих его поручения и использующих его ресуры.

[6] Эдикт о запрете тайных обществ, который применялся к христианам, был издан императором Траяном в 99-м г. н.э. После запроса наместника Вифинии Плиния Младшего он отдельно разъяснил, что христиан следует казнить уже по факту их принадлежности к такому тайному обществу. При этом он настаивал, что проводить специальные розыски не надо, а только реагировать на доносы, и что перед казнью христианам надо давать возможность отречься. Это считается началом целенаправленного гонения на христиан.

А это вы читали?

Leave a Comment