Свет поднебесный, шорох лиственный. Проза Каринэ Арутюновой

Каринэ Арутюнова — художник, прозаик, поэт, автор книг «Пепел красной коровы», «Скажи красный», «Нарекаци от Лилит», «Падает снег, летит птица», «Цвет граната вкус лимона», «Дочери Евы» и других. Финалистка израильского литературного конкурса «Малая проза» (2009). Лауреат литературного конкурса памяти поэта Ури Цви Гринберга в номинации «Поэзия» (2009) Шорт-лист Андрея Белого в номинации «Проза» (2010, сборник рассказов «Ангел Гофман и другие»). Лонг-лист премии  «Большая книга» (2011, книга «Пепел красной коровы»). Шорт-лист премии «Рукопись года» (2011, рукопись «Плывущие по волнам»), премии «Нонконформизм» (2014). Лауреат премии НСПУ им. Владимира Короленко (2017, книга «Цвет граната, вкус лимона»). Публикации в журналах «Знамя», «Новый мир», «Волга», «Новый журнал», «Шо» и других. Новая книга «Мой друг Бенджамен», в которой автор выступил в роли писателя и иллюстратора, вышла в Киеве, летом 2020 года, в небольшом киевском издательстве «Наири».


 

Свет поднебесный, шорох лиственный

 

Страсти-мордасти

 

Ай, Люба, дорогая моя Люба, они предлагают мне вспомнить, где я был, — я ещё не такой идиот, чтобы забыть, — я был в аптеке — два раза, на рынке — три, в овощном — один, в новусе ашане билле — вот тут уже сложно, это черные дыры, Люба, туда вошёл и вышел через год другим человеком.

Пока задержишься у винных рядов, изучая этикетки, боже мой, Люба, тут тебе и остров Борнео, и кастаньеты, и бой быков, и итальянское каприччио, Люба, и жаркая Сицилия, и самые что ни на есть страсти-мордасти.

Что касаемо страстей, милая моя Люба, тут я постоянен, несмотря на мой возраст, Люба, не сказать чтобы юный, галоши с подкладкой и утеплённое белье, — помню, ты любила селёдочку, так вот, зашёл я в одно чудное местечко по дороге с рынка, и высмотрел себе славную такую жирную селёдку с молоками, — один раз живём, Люба, уж это то можем себе позволить, что наша жизнь без маленьких удовольствий, — иду себе домой с кошелочкой, и сердце сладко плачет и замирает при мысли о тебе, все воображаю, как пальчиками своими белыми ты отделяешь молоки эти самые от непосредственно селедочного тела, которое само по себе хоть и нежное, но все ж с молоками никакого сравнения. Вот так, зажмурившись (от предвкушения, Люба, от предвкушения!), поднимаюсь по лестнице, тут я слава богу безо всякого лифта на свой второй этаж, у меня железно приседания по утрам, ходьба на месте и проветривание помещения.

Кормил вчера, идучи из поликлиники, синичек в парке, наша участковая такая отзывчивая женщина (дай бог ей здоровья), я ей всегда к праздникам то коробочку конфет, то ещё какую мелочь, женщины любят внимание, пустяки милые, платочки, булавки, креп-жоржет

Так вот, участковая эта, Людмила Геннадиевна, женщина хоть и годах, но интересная, внимательно на меня смотрит своими крупными как жемчуга и сапфиры глазами, и, вздыхая так, произносит, — что вы все один да один, и руку свою белую к моей значит придвигает, но я, Люба, так и знай, даже глазом не моргнул, потому как сердце мое будто булавкой пришпилено сама понимаешь, к кому.

Давление проверить — это пожалуйста (в наши годы не стоит пренебрегать), конфеты — я тут недорого беру «птичье молоко», я и тебе возьму, Люба, на них пока вменяемая цена, и для зубов неопасно, в общем, можешь не переживать, Люба, насчёт моей верности, я человек хоть и утонченный, но не до мерзости, у меня свои принципы, ты знаешь

В общем, сейчас отдышусь, разложу по полочкам — селёдочку в банку стеклянную переложу — молоки они стеклянную тару любят, яички по ячейкам — любо дорого поглядеть, как они рядышком лежат (чтоб ты не думала, все с рынка, я тут у одной уже лет седьмой год беру), капусту квашеную, огурчики, я уж и майонез с горошком (не скажу для чего) притарабанил, и даже — угадай-ка! — бутылочку твоего любимого, с пузырьками щекотными, ну все, молчу молчу, а то все секреты выдам, и сюрприза не получится. До скорого, мой сладкий розан, до скорого, моя ненаглядная пташечка.

 

Бумажный фонарик

 

Кто-нибудь помнит, как Бланш просит Митча прикрутить китайский бумажный фонарик? Кто-нибудь помнит, как, охваченная мягким светом, она вальсирует, кружится по убогой комнатушке, преображенной приглушённым и таким щадящим освещением?

Вообще, кто-нибудь помнит подробности, нюансы черно-белого кадра, — проступающие из него, кадра, приметы жизни той самой эпохи, в которой еще не было нас?

Кто-нибудь помнит звук оживленной (точно улей) улочки в глубокой провинции, — там, представьте, тоже своя, насыщенная событиями густая жизнь.

Вот женщина с чемоданом идёт по улице, лицо ее прячется в тени легкомысленной шляпки, запястья ее безвольны, лодыжки тонки, она вся дуновение и порыв, отчаяние и вспыхивающая (сквозь и вопреки) надежда.

Но кому из живущих на чёрно-белой (залитой беспощадным светом) улице есть дело до идущей с чемоданом женщины весьма средних (а по сегодняшним меркам довольно молодой) лет и туманного прошлого?

Обитающие на чёрно-белой улице (за стенами ветхих домишек) люди ведомы не чувствами даже, а так, инстинктами, и потому сложная внутренняя жизнь женщины в шляпке не особо занимает их умы.

Кто-нибудь помнит исполненный неземной прелести и тоски танец Бланш Дюбуа, ее охваченное надеждой поблекшие личико, ее смятение и внезапное кокетство, ее кружева и локоны, ее продуманный туалет и тяжёлый дорожный кофр, набитый всякой всячиной, тряпками и пузырьками старых духов, неосуществленными желаниями и иллюзиями?

Ах, свет далёких дней, милые сердцу подробности черно-белого мира, такая медленная чужая и далёкая жизнь с домом у вокзала, пабом и кинотеатром, — отчего отсюда, из зимнего и пустынного сегодня она кажется столь насыщенной, густой, пряной?

Возможно, все дело в китайском бумажном фонарике, прикрученном большими руками Митча? Или же нет, возможно, все дело в том, каким видит этот мир живущая с закрытыми глазами Бланш? Идущая как будто на ощупь по залитой светом улочке, живущая в очередном из собственных снов, в сюжете, осуществимом разве что в ее воображении?

Что есть наша жизнь, лишённая трепета? Кавычек, многоточий, запятых? Смешной и на первый взгляд бесполезной мишуры из соседней китайской лавчонки?

Без легковесных и хрупких стеклянных шаров, без праздных и бессмысленных обещаний, без шороха обёрточной бумаги и скрипа патефонной иглы?

Современная версия упускает подробности, она сворачивает их, не допуская погружения, лишая многослойности и сложности восприятия. Либо же воссоздаёт их столь тщательно, что театр становится музеем восковых фигур, пугающе правдоподобных, но лишенных божественного присутствия, то бишь самого дыхания?

Голая лампочка освещает сцену беспощадным мертвенным светом, не оставляя места для иносказаний. Бланш Дюбуа, заламывая руки, ждёт результата теста. Стелла, перманентно беременная, накрывает на стол. На лице ее свежие синяки и животное удовлетворение. Стенли, мешая виски с содовой, тасует колоду, смотрит футбол и любит(по-своему) Стеллу. Митч так и не женится, потому что кто-то же должен остаться с мамой. Всех вакцинируют в следующую среду. Или четверг.

 

Диссонансы

 

Порой обращаешься к человеку, не подозревая о том, что его (того человека) уже нет.

Прошлый диалог был результатом случайных (и неслучайных) совпадений, пересечений, счастливых и не очень обстоятельств.  Содрогающаяся от сдерживаемых рыданий женщина в метро и безудержная хохотунья за столиком напротив, — одна и та же.

Да и ты, пресыщенный событиями, умиротворённый, с расслабленным галстуком (или вовсе без оного), — с трудом узнаешь себя в прохожем, бредущем бог знает куда под косым осенним дождем.

В объятом юношескими мечтами и желаниями — скепсис, сарказм, скука. Где тонкая струна, дрожащая от нетерпения, где уязвимость и впечатлительность детской (во взрослом) души?

Небольшой диссонанс, сдвиг во времени — буквально на четверть (минуты, часа, века, жизни), — и тот, близкий, с распахнутым сердцем, исчезает навечно, уступая место другому, вслепую ищущему родство.

 

* * *

Она, конечно, следуя велению своей жизнелюбивой и деятельной натуры, тут же бросалась выяснять, чего именно не хватает бедствующим, — казалось, все можно поправить, причем легко, — стоит только дать человеку недостающее, — бродяге — дорогу, моряку — море, учёному — кабинет, сластолюбцу — женщину, и не одну. Одиночество следовало окружить толпой. Порой она воображала себя кулинаром, подсыпающим необходимые специи в разные горшки, булькающие на плите.

Чувство равновесия и справедливости направляло ее щепоть, отмеряющую необходимое снадобье. Порой вовремя купленные зимние ботинки спасают от глубокой депрессии, — полагала она, решительно толкая тяжёлую дверь обувной лавки. Но что-то не складывалось. Они выбирали печаль вместо радости, затворничество вместо шумных дружеских посиделок. Протянутая ею рука оставалась бессмысленно висящей в воздухе. Они (явно страдая), выбирали страдание. Возможно, в этом заложен был некий глубинный смысл, недоступный жизнелюбивой натуре? Можно ли изменить линии судьбы? Голодного отвести в ресторан, смотреть, как лоснятся, розовеют его щеки, как наливаются губы, искрятся глаза. Как проступает жизненная влага (а вместе с тем жажда этой самой жизни).

Казалось, все так просто. Но вдруг (посреди веселья и зажженных празднично огней) обогретый, сытый и, казалось бы, счастливый (спасённый по крайней мере на несколько часов) затравленно озирался (будто очнувшись от сна), бледнел, искал глазами ветхое свое пальтишко, галоши, запасной выход, пятился, извинялся, и истаивал в туманной мгле.

Глубоко разочарованная, сидела она у богато накрытого стола с ненужной уже прекрасной снедью, пытаясь понять, в чем же случился просчет.

Человек, которому дали (пускай ненадолго) то, в чем он нуждался, в итоге предпочел то, что составляло настоящий смысл его жизни. Бедность. Одиночество. Печаль.

Отвернувшись к стене, обхватив тощую подушку, считать удары собственного сердца. Погружаться в пучину меланхолии, тоски, отчаянья. Засыпать в горьких слезах.

Практичный ее ум не мог понять логики происходящего. Она ожидала нарастающей приязни и симпатии, а вместо этого оставалась одна за накрытым столом. Спасённые и внезапно осчастливленные спасались бегством, укрываясь в насиженных затхлых норах, запирались на тысячу замков, чтобы вновь и вновь предаваться мечтам о недостижимом.

 

* * *

У него ловкие пальцы наперсточника, — следите за руками, в особенности, за отогнутым большим пальцем, таким самодостаточным и убедительным, — его гибкость сообщает о приспособляемости, но в то же время — о крайней ненадежности, — в любой момент готовый развернуться в другую сторону, он завораживает и гипнотизирует. Вижу толпу воодушевленных людей, слепо идущих за этим отогнутым и красноречивым большим пальцем. В конце концов, большой палец никогда ещё не возглавлял государство и не принимал столь важные решения. Пусть попробует. К тому же он молод, не окостенел, как эти, прежние, он ещё пребывает в движении и подаёт надежды.

Толпы идут за пальцем, — палец, окрылённый поддержкой, взвивается, он упивается собственным красноречием и, пожалуй, сам верит собственным тирадам. У пальца жидкий неубедительный голос, к нему приделаны оттопыренные уши и голова клерка среднего звена. У пальца начищенные остроносые туфли и узкие брючки, но какое кому дело до его узких брюк, до голоса и ушей. Людям необходима надежда, пускай иллюзорная, и чья-то непоколебимая убежденность в верности принимаемых решений. Палец молод, гибок, его подпиленный овальный ноготь внушает смутные опасения, но кто их разберёт в дружном хоре охваченной энтузиазмом толпы.

 

* * *

Он еще способен, конечно, застыть, наблюдая полнолуние, закат, торжественное умирание(воскресение) природы, Господи, он даже способен выдавить из себя многозначительную сентенцию и вопль восторга (или отчаянья), но, господа, сознайтесь же себе, — он не способен в этом пребывать. У него нет времени на полноценную скорбь или долговременный экстаз. Уже через минуту (да нет, ещё раньше), дрожащими руками он будет выкладывать снимки, параллельно любуясь ракурсом, интересуясь курсом, отвечая в мессенжере, Вайбере, Вотсапе, набирая в Гугле и судорожно опрокидывая кофейник со всем его прекрасным содержимым, предназначенным не столько для питья, сколько для натюрморта. Не успев выйти за порог, он тянется к камере, и, боже сохрани обнаружить ее отсутствие! Сказать «ой, птичка! Ой веточка! Ах, весна! Ах, осень!» — и не иметь возможности нанизать неповторимое, распять его, точно бабочку, предварительно обработав формалином(пардон) фотошопом, — точно преступники с вырванными языками и завязанными глазами, мы тщимся хоть полчаса «пробыть» без глазка и микрофона, без включенной функции репортёра, фотографа, лирика, философа, а не какого то прости Господи обывателя, который поливает герань в своем унылом углу, либо тривиально употребляет пищу, не выкладывая ее в инстаграм, либо …боже мой, просто живёт себе, эгоистически любуясь цветением и закатом, и знать не знает, что же это за кнопочка такая «поделиться».

Как это так, — не делиться? Подавляя приступ возмущения, записываем его в ретрограды и скрягу. Или старомодного чудака. Представь, как он живёт? Ха-ха! Наверняка, делает приседания под громкоговоритель, а в серванте у него семь слоников доверчиво тычутся друг в друга хоботами, и в телевизоре три программы, причем по одной — «утренняя почта», по другой «рабочий полдень», по третьей — «сельский час».

Послушай, дружище, если ты не выкладываешь свою жизнь, не отражаешься в камере, так, может, и нет тебя? И никогда не было? Что ты суешь мне метрику и анализы на сахар? Ты мне профайл покажи. А, есть профайл? А почему пустой? Смени фотку. Нет, другую, там ракурс интересней. Да не волнуйся, видишь, сколько лайков! Народ у нас добрый, лайкают в принципе все. Тащи сюда. Стихотворение про бабушку? Страшное? Очень страшное? Давай. Фото бабушки? Ещё лучше. Себя на горшке, в пятом классе, с косичками, без косичек, а теперь давай смешное. Ещё смешней. Не будь однообразным. Расскажи анекдот. Притчу. Побудь меланхоличным. Поддразни их. Задай жару! Слабо? Ну нет, голым по перрону не надо. А репортаж из (чего угодно) самое оно. Расскажи, что у тебя в аптечке. В шкафу. Вытащи все шухлядки. Или шифлодики. Как, слова такого не знаешь? Набери в Гугле. Как, и в Гугле нет? Ну, тогда я не знаю, погуляй по чужой ленте, брезгливо подбирая ноги, переступая через лужи взаимных оскорблений и патоки, вернись в свою, отдышись, любовно протри слоников, набрось кружевную салфеточку, возьми камеру, да не так, идиот, видишь, свет падает совсем с другой стороны!! Что, нет камеры? Тебе жаль слоников? Салфеточки? Не хочешь делиться? Устал? Ну хорошо, иди сюда, к окошку, смотри, какой прекрасный монотонный дождь идёт, какая восхитительная блочно-панельная реальность, — стой сколько хочешь, любуйся, это скоро пройдет…

 

* * *

Вот есть же такие…из-за угла, выкатываясь, с присвистом, под локоток, — на пару вопросиков, мол, не извольте беспокоиться

Беседа, видимо, по телефону, — на полтона выше, чем тет-а-тет. Хорошим проводником является пустой и звонкий от ветра воздух, — каждый звук он поставляет исправно, без особых ухищрений.

И потому шарообразный, выкатывающийся из-за угла воображаемый человек — как на ладони, вместе со своим жирным теплым голоском и хохотком, — масляно потирающий ладони, — на пару, такскаать, вопросиков, не угодно ли?

Жизнь разрастается звуком — шаркающих по стылому асфальту подошв, стариковским хеканьем, прочищением горла и смачным плевком, некуда деваться от навязчивого звука, — был бы спасительный снежный покров, укрывающий стыдное, жалкое, пустое, но нет его, только ветер, вынимающий душу, осторожное шарканье и хеканье, — издалека кажется, будто пугало с расставленными древесными руками, в нахлобученном треухе и пиджаке с чужого плеча, движется вдоль дороги, тяжело переставляя ноги.

Куда-то подевались дети с салазками, коньками, перекинутыми через плечо, исчез румянец и смех, — видимо, до первой снежной бури. Измученные родители тащат куда-то упирающихся детей, на всю улицу захлебывающийся крик, потом — долгое стенание, на одной ноте, — и вновь уродливое, шарообразное, — на пару вопросиков, побеспокоить, не изволите ли

 

* * *

Стоит всего на шаг отступить (отойти) от человеческой жизни (прожитой кем-то из близких), и тут же становится видимым невидимое вблизи (обычно его заслоняют подробности). Прожитая жизнь точно законченное музыкальное произведение. У кого-то оратория, у кого-то симфония или пьеса для механического пианино. Кто-то ограничился прелюдией. Кто-то не дошел до кульминации и развития главной темы. У одного ноктюрн, у другого — мазурка или полонез. У кого-то — Брамс, у кого-то — Бетховен. Да, есть ещё Вивальди, Моцарт. Тема жизни может меняться. Был Моцарт, стал Дворжак или Шуберт. Был Шуман, стал Мендельсон. Иногда вторгаются Беллини, Пуччини, Верди. Бела Барток, Шопен и Стравинский. Слышна слащавая мелодия из индийского фильма. И вдруг — тяжёлая и одновременно возвышающая (и примиряющая) органная мощь. Это Иоганн Себастьян Бах. Он перекрывает всех. Над всем и внутри всего.

 

* * *

И такая неловкость сердце сожмет, и такая, знаете, неловкость и боязнь, — ступить неправильно, и сказать не то, да и не высказать, дружочек мой драгоценный, всего, что на сердце

Всю жизнь дивлюсь я людям простым не в смысле простецкости, а в смысле явного понимания слов, действий и явлений. Не задумывающихся чрезмерно глубоко, до тяжести на сердце и ватности в ногах. Я уж и щиплю себя, уговариваю, да опростись ты, батюшка, полно печалиться о том, что отменить не в силах, поздно просчитывать то, что никакому анализу не поддается, поздно, дружочек, исследовать корни и причины, и следствия, и причины причин, их взаимодействие и распространение, и глубинный свой страх и природную (смежную со страхом) деликатность, которая многим кажется забавной.

Да, забавен вид колеблющегося человека, скованного рассудком и сомнениями, опоясанном впечатлительностью и пугливостью, — а вдруг невпопад? А вдруг не то? Не так? Не туда? Не вовремя?

Ах, голубчик вы мой, с грустью я смотрю на увядающий день ото дня сад за окном, на скудный (а кому-то даже весьма роскошный) пейзаж, на сухие темные ветви, чернеющие в сумерках листья, на низкое небо, и думаю

Вот же счастье господь нам послал …невидное прочим, о котором и не позавидуешь, о котором и не помыслишь всуе, — жить тихо, не производя лишней суеты, движений, шума и гомона, жить тихою жизнью простых календарных чисел, будней и праздников, не задаваться вопросами и сентенциями, не желать чужого, — вот главное-то, дружочек мой бесценный, далёкий и близкий, не рвать душу отчаяньем (проистекающим из заблуждений, иллюзий, неумеренных и несвоевременных желаний)

Пишу, а сердце так и заходится, так и плачет, голубчик вы мой, вдогонку каждому уходящему дню, и радуется каждому наступающему.

Сегодня поливал герань у окошка, слезы роняя, как вдруг радость невольная осушила слезу, — ведь и вы где-то живёте себе, точно, как и я, как все простые смертные, мерзнете, горюете, радуетесь солнцу и прочим независящим от человека явлениям

Хочется спокойствия душевного, тишины, приятия свершившегося и грядущего, — разве не в этом главная мудрость человеческая? В смирении, в осознании своей истинной силы, и понимании слабости других.

Я вот давеча старушку одну наблюдал, неподалеку живущую. Богомольная такая невидная старушка, уж в чем душа держится, одному господу нашему известно, ветхая, в зипуне своем, в ботах, бечевкой перевязанных, — уж сидела бы дома, но нет, — каждый божий день некая сила выталкивает ее наружу, в снег, мороз, дождь, солнце, — и бредет эта старушечка с кошелочкой своей, под тяжестью лет согнувшись, куда бредет, неведомо, а только как вижу ее силуэт, ее упрямство и готовность преодоления любых обстоятельств, так вспоминаю, — всякому господь отмеряет по силам и заслугам, только бы не ожесточиться и не устать славить Его и хвалить. Роняю по обыкновению тихие слезы, но вы об том не тревожьтесь, пребывайте в счастии и светлости душевной, и вам воздастся

 

* * *

Как же, говорят они, — вот же, мы все у тебя, практически рядом, — только протяни руку и включи, — видишь, — кнопочка? здесь — включи, а здесь — выключи, — весь мир как на ладони, — то ли дело раньше, раньше, действительно, было хреново, — дальше вот этой вот табуретки и косо вкрученной лампочки вообще ничего.

А теперь — красота! сколько угодно, — хоть всю жизнь, — неважно видно говоришь? слышно? говорить надо вот сюда, в этот глазок, а смотреть — туда, главное — не перепутать — говорить — сюда, а смотреть.

Главное, говори. Нет, говорить обязательно надо. Что-нибудь. Иначе смысла нет. Почему ты молчишь? Нечего сказать? Слишком много? Не знаешь, с чего начать? Да, всего не расскажешь, а то, что расскажешь, это же только так, одна видимость.

Ну, не можешь говорить, смотри. Говорить будет он. Что, тоже молчит? Молчит и просто смотрит?

Ну да, это же не допотопный телефон, в котором каждая минута бешеных денег стоит. Вот и кричишь надрываешься в трубку, — как ты? Что у вас? У нас все хорошо! Повтори, не слышно!! Все хорошо, говорю, все хорошо! Не волнуйся, все здесь. Муся, Таточка, да, все дома. Все дома, говорю! Все еще молчит? Ну, я не знаю. Спроси о чем-то. Ты и так все знаешь? Откуда, вы же столько не виделись. По глазам, говоришь? Седой?

Расскажи смешное. Разряди обстановку. Что-то глупое, из детства. Про клоуна. Помнишь клоуна? Пит, кажется. На палец надевалась голова. Глупая деревянная голова с застывшей улыбкой. Когда переезжали, закатилась куда-то, в угол, там и осталась. Такая глупая голова.

А, вот ещё. Дверь помнишь? Краску. Зелёную, да, ядовитую-зеленую, как какое-нибудь Лимпопо. Ее было много, полведра, и ты весь день красил, красил, без передышки, чтобы сюрприз. Порадовать чтобы. Пока с работы не пришли. Ещё саночки стояли, прислоненные, с обледеневшими полозьями, надо было ждать, пока все оттает, стечет лужицей по ковролину.

Счастье, говоришь? Ну да, счастье. Не говори про это, держи в себе. Альбом с марками, глупые мелочи на полке, щётка для обуви, стопка квитанций. Ещё зимой пахло, елочным базаром, хвоей. От хвои следы на снегу. Как куриные лапы. Помнишь запах? Как стоит она, связанная, тугая, колкая, на балконе, как с выдохом распрямляются гибкие ветви, как тяжелеют они под лампочками, серпантином, кукольными домиками, космонавтами, шарами, какой молодостью и свежестью дышит она, как вдруг роняет иголки, как ветшает, редеет, желтеет, перестает радовать и радоваться. Ей уже и игрушки эти в тягость.

Не знаешь, как выключить? Что, плачет? Смеётся? Сложно разобрать? Ну, с непривычки у всех так. Потом легче.

В общем, если что, жми сюда, он всегда ответит, — видишь, как просто, как легко, весь мир на ладони, свобода, доступность, коммуникация, не то, что раньше, — бежишь сломя голову, роняя табурет, в коридоре темно, шнур короткий, трубка утопленница болтается безжизненно, а в ней голос металлический, сквозь треск, снегопад и метель, — ваше время истекло.

 

Реплики

 

И потом, знаешь ли, они смотрят на нас оттуда. Мы смотрим на них (затаив дыхание, несколько снисходительно — они были, мы — все ещё есть), понимая, что наше «есть» супротив их «были» проигрывает, они были, есть и будут, и будущие мы, замедляя шаги, замрем, ужаленные ужасом забвения, — их остановленный миг не чета нашему, — их взгляд не скользит поверхностно, силясь объять необъятное, а проникает вглубь, в глубины глубин, в полноту времён и эпох.

Зачарованный причудливой игрой света и тени, любуюсь добротно выписанной складкой платья, воротничком, кистью, сеточкой морщин, прожилок, волевым подбородком, растерянностью, скорбью, весельем, тоской, — пожалуй, все самое важное в мире уже сказано, все давно произошло, случилось, состоялось. Благодаря усердию старого мастера, чье имя то ли осталось в веках, то ли предпочло остаться неизвестным.

Запомни это мгновение, мой друг, — оно закончится гораздо раньше, чем ты его осознаешь.

Плотность мазка соперничает с уникальностью остановленного времени. Вот здесь, пожалуй, они на равных. Все честно.

 

* * *

Из удивительного в старом австрийском доме — полукруглая ванна, в которой хочется провести остаток жизни. Разумеется, в неге и роскоши. При такой ванне сами собой образуются туфельки, чулки, пояс, пузырьки с золочёными головками, обходительные мужчины с уложенными (один к одному) волосами, крахмальные манишки, развернутые салфетки, дамские шляпки, кучер, бокал из богемского хрусталя, полбутылки лафита, щипчики для кускового сахара, сам, собственно, сахар, да не это быстрорастворимое недоразумение, а такой, знаете ли, чтобы играл на зубах. Образуются неспешные беседы при свечах, бал у румынского посла, перебои с водой и электричеством, конки, трамваи, здание ратуши, томик Шиллера, Брамс, имперский размах и увядание, осыпающаяся штукатурка и проступающая сквозь нее плинфа, византийская вязь и латиница, румыны, венгры, австрияки, немцы, поляки, свиные ребрышки, вымоченные в вине, острый соус, серебряный соусник, красные крыши домов, разбитое сердце, пыль времён, высокие потолки, канделябры, старые фотографии, кружевные перчатки, синагога, костел, улица Эминеску, Штейнберга и Гете, кофе по-венски, скрип половиц, витые решетки, балкон, огромное зеркало, женщина в нем.

 

* * *

Там иначе распорядились пространством, — не мы с вами, а те, кто был здесь до. Точно в старинной шкатулке, выдвигаются секретные ящички, расступаются анфилады, проступают барельефы, вязь решёток и кружево балконов, прохлада и тишина подъездов, кладка стен, подробность лестниц и коридоров, — все перечисленное тесно связано друг с другом, одно бессмысленно без другого, как слова, обращённые в пустоту, речь, лишённая подтекста, теряет богатство эпитета и обертона, становится скудной и топорной, так сквозь сложно устроенный механизм человеческой природы прорывается клекот и лай, мычание и хрип, — как, однако, любовно творил нас Создатель, вкладывая речь в уста, даря диапазон, силу, глубину, нежность, страстность, холодность, вежливость, куртуазность, мешая «возвышенное и земное», плоское и рельефное, плотское и чувственное, узкое и широкое, — по мере отдаления возрастает значительность всякой подробности, из которой складывается ткань бытия и, стало быть, многомерность сознания, которое тянется ввысь, разворачивается вслед за горизонтом, устремляется и гаснет, точно лампочка, вкрученная в плафон ещё при Франце Иосифе, — гаснут лампочки, тускнеют паркеты, останавливаются часовые механизмы, даже они изнашиваются от соприкосновения с Хроносом, что говорить о содержимом выдвинутых ящичков, о париках и камзолах, туфельках и чулках, фраках и перчатках, подъезды не выдают воспоминаний, скрывают сюжеты, оберегают тайны, — они распахиваются перед всяким новым жильцом, пугая темнотой и затхлостью, признаками и призраками многократно возрождающейся жизни, уже никак не связанной с тем, кто жил здесь до, — разворачивается лист вкладыш, являя внутренний дворик второго этажа, — огромные окна, стёртые ступеньки, велосипед со спущенной рамой, кожаный нос собаки в окне, белье сохнет, качели скрипят, женщины в цветастом затрапезном по прежнему заполняют пространство новыми жизнями, а вот и детская кроватка в глубине, на дне ее тюфячок, вдруг примиряющий с ходом времён и чередой событий, — всему свое время, вздыхает часовщик, откладывая в сторону изношенный механизм, нежно позвякивают шестерёнки, пружинки и винтики, и чистый детский голос, захлебываясь, смеётся чему-то безудержно, и тут же другой, множественный, то старый, складчатый, надорванный, то вновь юный, то женский, то мужской, то скрежет и лязг, то перезвон мельхиоровых ложечек, то кадиш, то вальс, то «верою пали стены иерихонские», — матка боска, геброхт золзен верн, а мохайе, — им вторит орган, колокольная рябь, молитва раввина, высокий голос кантора, и маленький доктор с потрёпанным саквояжем вновь идёт через двор, на крик ребенка и стон роженицы.

 

Свет поднебесный, шорох лиственный

 

Ну, и потом, это тайфун. Смерч. Неотвратимость. Он надвигается на вас, хотите вы того или нет. Пожалуй, все-таки хотите. Потому что своей воли у вас нет.

Это такая история, боже, какая это история! Это Шалев, понимаешь? На Шалеве многие застряли, поколение смуглых еврейских (если быть точным, еврейско-цыганских австро-венгерского разлива) девочек прочно сидит на Шалеве, ни туда, ни сюда, — легенда это прекрасно, от легенды у вас прорастают крылья, и вы вспоминаете то, чего не было никогда).

Там булочник из Коломыи замешивает тесто, оно дышит и хрипит, из него тянутся руки, пульсируют груди и губы, в нем живут голоса.

Там Бруно Шульц идёт вдоль бесконечного забора (его графика делает мир серым и тревожно-болезненным, а проза — густым, вязким, цветным, маслянистым). Он идёт навстречу сам понимаешь чему. Он пишет длинные письма и выходит на улицу, допустим, купить сигарет, а потом вернуться и дописать письмо пану Гомбровичу.

Пока ты весь внимание и восторг, на тебя надвигаются десятки, сотни других, не менее сочных (ведь это Шалев, детка, от Шалева ещё никто не убегал). Истории (у них нет и быть не может конца и начала), — не веришь, раскрой книгу книг, ощути масштаб, прогнись под его тяжестью, — на тебя надвигается судьба. В лице Сарры, Ревекки, Юдифи, Рахели.

— Слушай, история, если ее правильно услышать, а потом трактовать… Никто не ручается за достоверность, но нам она ни к чему.

Господи, Элохим, я задыхаюсь от любви, от обилия ее и недостатка, от просроченных возможностей и невозможностей, от несбывшихся надежд и лопнувших иллюзий.

Лишь одно неизменно.

Он плетет свои сети с неистовством одержимого, с ловкостью фокусника, запоминая узелки, закручивая двойные и тройные петли, растягивая пряжу, перекусывая нити. Вскакивает посреди ночи (его просторное белье напоминает одежды пророка Иезекииля), и, зажигая свечу, макает перо в чернильницу, — она же сидит на его плече, вцепившись намертво острыми коготками, и клокочет простуженным горлом, вторя именам и фактам, которые не нуждаются ни в уточнении, ни в опровержении.

Разве что в продолжении.

Она кутается в алую шаль, ее знобит, ее всегда знобит. Мир явно сошёл с ума и нуждается в помощи, и спасут его детские пальцы с ярко-красными ноготками, алые туфельки и узкие джинсы. Порхающая в воздухе сигарета.

Она закрывает глаза и летит. Бог знает куда и зачем. Бог знает, к кому. Одержимая новой любовью, она плачет, ворожит и колдует, рождается и умирает. Садится на ветку, склоняет маленькую голову, щёлкает клювом, трепещет отливающими синим крыльями, — вы слышите? В воздухе? Этот пьянящий аромат, этот трепет и стон, это нежное свечение, этот клекот и воркование, последнее дыхание и благословение. Свет поднебесный, шорох лиственный

 

А это вы читали?

Leave a Comment