Это было вчера. Поэты-шестидесятники

Жирмунская  Тамара  Александровна

Известная современная писательница, автор 14 книг стихов и прозы, среди которых «Район моей любви (лирические стихи)», 1962, «Молодая гвардия», «Забота», 1968, «Советский писатель», «Грибное место» (новые стихи), 1974,  «Советский писатель»,

«Нрав» (стихи), 1988, «Советский писатель», «Мы – счастливые люди» (Воспоминания), 1995, «Латмэс», «Библия и русская поэзия», 1999, «Изограф», «Короткая пробежка» (избранное и новое), 2001, «Грааль», «Ум ищет Божества», 2006, «Российский писатель»,

«Я – сын эфира, Человек…», 2009, «Русский импульс», «Киви» (стихи 1999-2009), «Риза-Принт»), «Нива жизни» — воспоминания, 2013, «Волшебный фонарь», «Веет осенью… Тишина…», избранные стихи и поэма, 2015, «Вест-Консалтинг».


 

ЭТО   БЫЛО   ВЧЕРА

 

Прошло чуть более полувека с тех пор, как прозвучало два взрывоопасных слова: «поэты-шестидесятники».

Напомню своим ровесникам и тем, кто моложе, как это было…

Критик Станислав Рассадин, родившийся в 1935 году, как и многие из нас (с разницей в 2-3 года, плюс или минус), напечатал тогда в начавшем недавно выходить журнале «Юность» статью, где просто вспомнил, а не придумал слово «шестидесятники». Так за сотню лет до этого называли в России революционных демократов. Они группировались вокруг лучших журналов того времени: «Современника», «Отечественных записок». Противостояли казенной, ура-патриотической прозе, поэзии, публицистике.

Вряд ли кто-нибудь мог представить себе в 1960 году, какая долгая жизнь предстоит новому-старому понятию. Как одни люди со слезой в голосе будут вспоминать то время и тех кумиров. А другие впадать в раж, давая волю своей негативной энергии и обвиняя «всяких евтушенок» и иже с ним в полуправде, фальшивых эмоциях, приспособленчестве и затуманенном ими сознании современников. Если бы не они, напрашивается вывод, история России пошла бы совершенно по другому пути. Истинному, безгрешному.

Как скромный представитель спорной плеяды не могу не сказать своего слова, не поделиться своими соображениями и воспоминаниями.

Когда тебе двадцать с небольшим и диплом об окончании Литинститута еще не потерял своей ценности в твоих глазах, а не только стал хрупким аргументом в пользу того, что ты – не тунеядец и тебя не могут за здорово живешь выпроводить из родной коммуналки, из родного города и сослать поближе к белым медведям и тюленям.

Процесс Иосифа Бродского уже зрел в бюрократических недрах и слух о нем доходил до коллег, не сумевших устроиться на штатную литературную работу. А найти такую работу было очень трудно. Гонорары за редкие публикации не покрывали жизненно необходимых расходов. Даже небольшая зарплата, твердая, постоянная, изменила бы ситуацию. Но соискателей было значительно больше, чем вакансий.

Попробую собрать в один букет вопросы, которые наиболее часто задавали мне на поэтических вечерах, где я выступала одна или в группе с другими поэтами, как правило, «шестидесятниками»:

– Первые шаги молодого человека в любой профессии трудны. Но вы же где-то писали, что вас рано приняли в Союз писателей?

–  Да, мне повезло. Было несколько публикаций в серьезных или популярных журналах: «Новый мир», «Молодая гвардия», «Смена». В 1962 году вышла моя первая книга стихов: «Район моей любви». Московское отделение СП выдвинуло меня для участия в Четвертом  всесоюзном совещании молодых писателей. Оно же,  в свою очередь, рекомендовало в члены ССП. Вот как тогда дела делались.

– Вас приняли в это святилище с первого раза?

– Да, подфартило еще разок. Видимо, мои рекомендатели: Боков, Луконин, Самойлов сумели убедительно доказать, что овчинка стоит выделки.

– А сколько платил своим членам Союз писателей ССР?

– Ничего. Никогда не платил и сейчас не платит. Вас признали профессионалом? Очень хорошо. Пишите! Печатайтесь. Издавайте новые книги. Докажите правоту своих опытных коллег.

– И вы…

– Насильно сочинять не будешь. Но тут подоспело два благоприятных обстоятельства.

Я влюбилась. В достойного, но очень трудного человека. Стихи стали писаться как бы сами собой. Не только о неразделенной любви. Но на парах этого чувства. Начало 60-х годов. Неожиданный поэтический бум. Шестидесятники входят в моду. Я – в том числе. Где только мы не выступали! Школы, институты, «почтовые ящики», Политехнический, Зал Чайковского, даже Лужники! В грандиозном спортивном зале – тринадцать тысяч слушателей. И шесть выступающих. Правда, главная приманка Булат Окуджава. Прекрасный товарищ, он умел стушеваться, если надо, чтобы каждый из объявленных прозвучал в полную силу… Это только в Москве. А ведь нас радостно встречали и в других городах, республиках, автономных областях.

– Это были платные выступления?

– Как член СП я  получала за выступление 15 рублей.

Конечно, не ради денег мы выступали. Но сидеть на шее у родителей было стыдно. Люди молодые и очень молодые, мы жаждали утвердиться в обществе, заявить «я – есть», услышать отклик старших, найти близкие души среди ровесников. Все мы поголовно имели среднее образование, большинство – высшее, были начитаны, влюблены в поэзию, которую хорошо знали. т.е. с этой стороны чувства ущербности не испытывали.

– О чем же писали лично вы, когда любовь прошла?

– Ну, ее надолго хватило.

– О чем писали ваши компаньоны?

– Каждый писал о своём. Все мы – дети войны. Одни были  в начале сороковых малышами, другие подростками. Но это была такая встряска, какая не забывается. Разлука с домом, с  отцом, ушедшим на фронт, с привычным укладом жизни. Теплушки, нары вместо полок. Ненадежные стоянки поезда. Кто-то из взрослых выскочил на платформу за кипятком и отстал от своих. Плач, крики, вой даже. Догоняли, терялись – всякое бывало. И этот недетский страх: остаться в одиночестве среди чужих людей. Когда тебе пять лет, и у тебя была прекрасная семья, и вот ты один-одинешенек на белом свете…

Я позволю себе привести тут моё стихотворение «Кукла», написанное в 18 лет. Отлично вижу теперь его технические и прочие недостатки, но «нерв» того времени передан правдиво. Потому, наверное, оно трогало разных людей.

 

В затемненной, оттаявшей кухне,
Где до ночи сидела одна,
Я тогда тосковала по кукле
Так, как будто живая она.
Я мечтала…
Но мама сменяла
Нашу куклу-красотку в пути
На кусок драгоценного сала,
Чтоб живою меня довезти…
Нам твердили: «Да вы экономьте!»
Наша порция так уж мала,
Что, впиваясь в заветренный ломтик,
Я бы разу куснуть не дала
Никому.
Стала жадной, голодной
В пять неполных девчоночьих лет,
Но за куклу дала б что угодно,
Даже карточки, даже на хлеб…
А подарок-то был наготове:
Что взяла, то вернула война.
Куклу дочки, убитой во Львове,
Подарила мне тетя одна.
Я спала с ней, с собою носила,
Прижимала ей сахар к зубам,
Я шептала, что кукла красива.
Никому, ни за что не отдам!
Только лучше бы мне не ручаться.
Пристань. Зелень еловых пучков.
Мы встречали детей-ленинградцев,
Невесомых, как пух, старичков.
Помню девочку – пальцы опухли,
Вся прозрачная, точно слюда.
Потянулась к моргающей кукле
И взяла у меня навсегда.

—————

Мне было пять, а товарищу всей моей взрослой жизни Дмитрию Сухареву, будущему поэту, барду, ученому биологу шел с осени сорок первого двенадцатый год. Понятно, что и впечатления его были другие: более глубокие, я бы даже сказала: исторические. Познакомившись в начале шестидесятых, на одном из вечеров журнала «Юность», мы стали сравнивать наши биографии и с удивлением выяснили, что жили в похожих, так называемых «доходных» домах (слово дореволюционное, да и дома были построены до революции), когда-то квартиру в таком доме снимал преуспевающий врач или адвокат с семьей, принимал в одной из нескольких комнат пациентов или клиентов, которые терпеливо дожидались своей очереди. Жена, дети, прислуга не тесно располагались в соседних комнатах. Но революция всё изменила. Народ, «понаехавший» из провинции в Москву, рад был втиснуться с чадами, домочадцами и скарбом на любую жилплощадь. Разумеется, если это было оформлено по закону и освящалось вожделенным ордером. Так что Митя, как и я, занимал одну комнату с родителями. Туда же, насколько я знаю, привел он свою молодую жену Аллочку, тоже биолога и превосходную хозяйку, вскоре родившую ему сына, а его родителям – внука. «Бедность – не порок» – так называется  пьеса Островского. Как многие свои произведения, он назвал ее русской народной пословицей.

В нашей молодости слово «бедность» заменялось словом «коммуналка»…

У поэта Дмитрия Сухарева – счастливая судьба. Песни на его стихи поют, без преувеличения, во всех частях света. Куда занесло ветрами эмиграции хотя бы небольшую музыкальную группу наших сверстников или их детей, воспитанных на «Брич-Мулле», «Альма-матер», «Вспомните, ребята…», там звучат Митины слова, положенные на  музыку Виктором Берковским или Сергеем Никитиным.

Но сам Сухарев, зная, как толкуют его творческую биографию, видит в абсолютном перевесе бардовского начала некоторую несправедливость, потому что чувствует себя прежде всего поэтом. Я могу его понять и постараться убедить в приоритете стихов над музыкой избалованного читателя.

Ниже привожу несколько цитат:

Вспомните, ребята,
Вспомните, ребята,
Разве это выразить словами,
Как они стояли

У военкомата
С бритыми навечно головами?
И когда над ними
Грянул смертный гром,
Нам судьба иное начертала ­–

Нам, непризывному,
Нам, неприписному,
Воинству окрестного квартала.

Вспомним их сегодня
всех до одного,

Вымостивших страшную дорогу.

Скоро, кроме нас,
Уже не будет никого,
Кто вместе с ними

Слышал первую тревогу.

Каждый читатель воспринимает эти стихи по-своему. Меня морозом по спине пробирает
от строки: «с бритыми навечно головами». Значит, удел этих вчерашних мальчиков был предрешен, бреют новобранцев испокон веков, недаром вошло в русскую речь выражение «забрить в солдаты», но «с бритыми навечно головами» – даже страшнее, чем с бритыми навсегда. Могильным холодом веет от этого слова, речь не о том, стоила ли война таких жертв, у прошедшей истории, как много раз повторялось, нет вариантов, речь о том, что найти слова с таким сильным воздействием на психику читателя мог только поэт…

И еще пророческое выражение: о «вымостивших страшную дорогу». Тут и бесчисленность жертв, и сплоченность их – «один за всех – все за одного», «всё для фронта, всё для победы». На каждом шагу следы работы большого поэта.

Завершить же «страничку» Дмитрия Сухарева я хочу в другой тональности. Ведь читатели запомнили его светлым, позитивным автором: молодой ученый и поэт, очарованный странник, искатель, влюбленный во всё сущее, особенно же в стихию воды и плавучие средства, наиболее доступные вчерашнему студенту:

Выберу самое синее море,
Белый-пребелый возьму пароход,
Сяду – поеду дорогой прямою
Всё на восход, на восход, на восход…

Или из другого стихотворения:

Мой пароход –
Он лепесток
Вишни, отцветшей под Клязьмою где-то,
Медленный,
он розоват от рассвета.
Сяду – поеду на Дальний Восток…

Общаясь с Митиной семьей десятилетиями, я, оказывается, не знала некоторых его крамольных гражданских стихов и прочла их только в книге «Холмы», вышедшей в Иерусалиме, в издательстве «Скопус» в 2001 году…

——————————

Теперь самое время сказать о другом, менее известном «поэте-шестидесятнике», к которому питаю личную слабость. Не романтического характера, как, вероятно, подумали некоторые читатели, а «поколенческого», если можно так выразиться.

Однажды мне позвонил друг моего детства, теперь он практикующий юрист, и попросил взять под крыло своего хорошего товарища и к тому же тезку: Вадима Ковду. Это было в порядке вещей. Те, чьи внешние достижения были на вершок выше, радостно протягивали руку «отставшему».

Стихи Вадима мне понравились. Я поняла, что никакой он не отстающий. Напротив: он успел больше многих, окончил механико-математический факультет МГУ, дипломированный кинооператор. И пишет уверенной, не подвластной моде рукой лаконичные, запоминающиеся строки. Например:

«Если только в моё парадное
Ходят три пожилых инвалида,
Значит, сколько же было ранено?
А убито?..»

Оказалось, что мы одного года рождения, и многие события последних десятилетий одновременно проходили через наши души, оставляя в ней глубокий след, а при большом потрясении вызывая стихи. Замечательно стихотворение Вадима Ковды «Похороны А.Т.Твардовского». Я тоже тогда стояла на Новодевичьем, цепляясь за рукав моего мужа, а вот стихов не написала. Уходил народный поэт, высоко оцененный самим Буниным, непокорный главный редактор «Нового мира». Уходил тот, кто воистину «отметился галочкой» в наше доперестроечное, но уже поперечное время. Вдову поэта Марию Илларионовну держал под руку А.И.Солженицын, что было откровенным вызовом официозу.

…И слеза особенного рода
Мир разъяла – несколько минут
Забивали гвозди в крышку гроба.
Это был единственный салют.
Бухали и вскрикивали доски,
Отдаваясь в сердце и в мозгу.
И, казалось, Александр Твардовский
Всё сопротивлялся молотку.
А потом мелькнули, поразили
И исчезли в мареве Москвы
Скорбный профиль совести России
И седины маленькой вдовы.

Идейная и эмоциональная общность со своим поколением – прекрасное свойство. В историю литературы поэты входят как раз плеядами. Быть «как все» хотел даже Борис Пастернак. Но спокон века ценен поэт как раз противоположным: – тем, что думает,  чувствует и пишет «не как все».

С самого начала было ясно, что Вадим Ковда пойдет своей дорогой. Пряталась в его элегичности некая взрывчатость, в утвердительности – некая ехидца, в позитиве – почти непременный негатив. Парадоксальность заложена в самом складе его ума. Длинные его стихи не всегда меня убеждают (можно бы и покороче!), а вот четверостишия и восьмистишия просят себя процитировать:

«Сколько истины в том, кто страдает!
Свет живет в том, кто долго страдал.
Человек от беды пропадает –
Без беды бы и вовсе пропал».

Ну, бед, реальных и воображаемых, у нашего брата (и сестры) невпроворот. Нешуточная общая беда – раздвоенность: между верой и безверием, любовью и безлюбием, идеализмом и цинизмом. А человек с двоящимися мыслями, согласно Библии, не тверд во всех путях своих. Но у Ковды этот широко распространенный недуг приобретает прямо-таки апокалиптические черты. Проблемами становятся для него Русь современная и Русь Святая. Назначенная от рождения приверженность городу и тяга к деревенщине. Желание верности и страсть к измене. Даже две крови, слитые в его существе, попеременно поднимают бунт. Да и стоит ли удивляться, спрашивает он себя, когда «Мир человека шаткий и спесивый. / На всём лежит бессмыслицы печать… / О том, что дьявол может быть красивым, / я много лет старался умолчать. / Но окружали ведьмы, бесы, черти… / Откуда столько? – Чёрт их побери!..»

Когда я говорила автору: зачем столько нечистой силы, он ссылался на «Бесов» Пушкина и Мефистофеля Гёте.

А вот одно из ключевых стихотворений на ту же тему:

Что за страсти в пути запоздалом?
И куда меня рок поволок?
На лице моем детском и старом
Проступают и дьявол, и Бог.
Бог и дьявол, конечно, не пара –
Всё орут непонятно о чём,
Всё ведут толковище и свару
В неприкаянном сердце моём.
Что за жребий такой злополучный!
Никому не могу услужить.
И без дьявола вроде бы скучно…
А без Бога не стоит и жить.

Далеко не все шестидесятники задавались такими глобальными вопросами…

Вспоминаю, как бродили мы вдвоем по стежкам-дорожкам подмосковного дома творчества и говорили… о главном. Как оставаться на плаву в литературе, не теряя лица?

Как зарабатывать на жизнь своим творчеством, а не идти в истопники и сторожа, что получило тогда, во второй половине семидесятых, заметное распространение среди пишущих. Я предлагала «пятиборье» (стихи-прозу-переводы-выступления-руководство лито). Вадим твердо держался за малодоходную поэзию. И, думаю теперь, был прав. Не разменивался на рецензии и прочие поделки. Всеми способами поддерживал в себе внутреннюю свободу и поэтическое настроение. Написал больше меня. Выпустил больше книг стихов. Правда, пришлось и сторожем поработать. Но это уже во времена перестройки, когда надо было выживать.

И о религии говорили. О вере. Он слушал мои убежденные речи с недоверием. Вера или дается человеку или нет. Искусственно ее не взрастишь. Честность перед самим собой не позволяла ему позаимствовать или взять в долг у другого то, что не укоренено в собственной натуре…

Не мне судить о том, почему у поэта такая рвущаяся, болезненно-самолюбивая и неблагополучная интимная лирика. В конечном счете, такие перепады – поэзии на пользу. Но вот каково с ними жить?! Где только не грешил он со своей музой – олицетворением женственности! В молодости заносило в высокие сферы: «Полюби меня по-старинному, / и слова говори красивые… / Закружи меня! Заколдуй меня! / Научи себе не противиться…» Соблазняли его «длинноножки» и неверные жены. Укоряла своей правотой «единственная женщина» – законная супруга. Жаждал иной любви, умирал без любви. А что осталось?

Пуста ладонь. Ушли меж пальцев годы.
Пуста душа. Охладевает кровь.
Но кто-то странный, очень странный кто-то
Всё шепчет мне, что ты моя любовь.

Вот это по-шестидесятнически: верность вопреки раздорам…

—————-

У меня сохранился октябрьский номер журнала «Юность» за 1960 год. Не по случаю 8-го марта, а просто так, без повода, редакция дала заметное место сразу четырем поэтессам. Вот они, на снимках: Новелла Матвеева, Светлана Евсеева, Инна Кашежева и аз грешный.

Самая молодая из нас, – моложе и быть не может, – Инна. Ей шестнадцать. Она – школьница, стихи тоже школьные, но в них уже есть изюминка, не из пирога с выпускного вечера, а… Когда в давильне давят виноград, остаются ошметки ягод, они тоже похожи на изюм: «…Там садик и там скамеечка, / За низким забором – трава. / Ты говорила, девочка, / Там ласковые слова… / Там ночь не кончалась долго, / По щиколотку роса… / И Яуза кажется Волгой, / Только сощурь глаза…»

Представляю, сколько тогдашних девчонок переписали эти стихи в свои альбомы, ученические и студенческие тетрадки! Эстрадное, аудиовизуальное пространство, в которое скоро выйдет Инна, уже подготовлено, чтобы встретить ее благодарными аплодисментами. Звучание звучанием, а стихи стихами, особенно если броские, запоминающиеся, напечатанные в суперпопулярном журнале.

Стихотворный бум начался в 61-м. И Инна сразу попала в обойму поэтов-чтецов. Тоненькая, стриженная под мальчика, всегда в брюках и спортивном свитере, она ощутимо вибрировала на сцене, как, должно быть, ее предки в кабардинском седле. Вибрировал ее низкий проникновенный голос, вибрировала ее душа, и эти невидимые пульсации передавались слушателям, сжимали горло ответным волнением, заражали какой-то инакостью, «Может, стану не просто Инною, / может, стану совсем инОю…» – залихватски играла она со словом. И верилось: сейчас произойдет метаморфоза, и эта семнадцатилетняя выдаст что-то такое, от чего окончательно померкнут усевшиеся с ней на сцене за один стол «старики».

«Уютно быть не сценой – залом…» – скоро напишет Евтушенко. Из уютного зала Инна наверняка казалась баловнем судьбы, младшей сестрой Булата Окуджавы и Фазиля Искандера. Взять бы снова в руки глянцевый журнал – чешский? польский? – с Инной Кашежевой на первой стороне обложки! Вот оно, воплощение «оттепельного» поколения советских людей, никем не декларированной свободы слова, родившейся в самых недрах нового многонационального общества!.. Но что-то уже хрустнуло, надломилось в душе – нелегко быть «воплощением»…

Поэзия – не спорт, и соревнование в ней, борьба за несуществующие медали весьма условны. Но какие-то издержки борцовского состояния нам передались. Особенно когда вышли на эстраду Лужников и, ослепленные софитами, вперились во тьму 13-тысячного зала. Из нашей «великолепной шестерки» четверых уже нет в живых: Булата Окуджавы, Николая Анциферова, Евгения Храмова  и Инны…

Десятилетия спустя она попыталась осмыслить свой и наш общий опыт публичного чтения стихов:

Мы пробивались сквозь табу,
Искали черный ход,
Чтоб превратить ее, толпу,
Опять в родной народ.
Мы поднимались в небеса,
Парили в облаках…
Остались наши голоса
Навеки в Лужниках.

Усилия шестидесятников, в том числе и нашей братии, оцениваются сейчас разными толкователями в прямо противоположном смысле, от сдержанного «да» до угрюмо-скептического «нет». Про «да» Инна сказала. Если «нет» – все наоборот: сквозь табу не пробились, толпу в народ не превратили. Парили в облаках – ишь какие Гагарины нашлись! Ничьи голоса нигде не остались, поэты-самозванцы только тешили свое самолюбие… Для Кашежевой не было худшего оскорбления, чем подобные выкладки.

Шестидесятые годы как сблизили нас с Инной, так и развели. Конечно, общее дело сводило еще не единожды. При рукопожатии тепло из ее крепкой ладони проникало в мою и доходило до сердца; то же, надеюсь, испытывала и она. Но при обилии новых литературных знакомств Инна оказалась для меня на обратной стороне луны. Она очень долго, гораздо дольше положенного срока училась в Литературном институте. Стала завсегдатаем ЦДЛ. У нее появились «звездные» знакомства: Татьяна Самойлова, Владимир Высоцкий, Олег Даль, Геннадий Шпаликов и Инна Гулая… Я вышла замуж, родила ребенка. Узнав об этом, Инна немедленно купила коробку шоколадных конфет и послала моей дочке, которая еще и сосать-то толком не умела. Об ее личной жизни говорили глухо. Якобы пробыла замужем всего несколько дней и зареклась на будущее. Так ли это? Не знаю, не проверяла.

Перед нашей свадьбой мой будущий муж всю ночь читал первую Иннину книгу «Вольный аул», вышедшую в Нальчике в 1962 году. Кайсын Кулиев писал в предисловии к этой красивой, с оранжевой косулей на супере книге: «Стихи своей свежестью произвели на меня такое впечатление, словно в жаркий летний день, в тени, я взял в руки только что расколотый арбуз или увидел заалевший на заре кизил в предгорьях». Очень точно сказано. Вся книга пронизана горько-сладким ощущением надвигающейся любви, ее нетерпеливым ожиданием. Как предсвадебное чтение она пришлась по вкусу и моему избраннику. Шутя, мы называли Инну нашей свахой. Она возликовала, когда я как-то раз на ходу упомянула об этом.

Как обозначается в кино большой проскок времени? Просто пишется словами: десять, или двадцать, или тридцать лет спустя. Для наших судеб это реальная протяженность, а для вечности это ничто; поэт же, независимо от масштаба дарования, природой научен смотреть на все с точки зрения вечности. Инна знала:

Поэтами рождаются, и это
Там где-то в небесах предрешено.
И загодя налито для поэта
Отравленное вечностью вино.

Осенью 94-го кабардинский поэт Зубер Тхагазитов пригласил меня на свой юбилей. Все было по высшему северокавказскому классу: утопающий в зелени Нальчик на фоне гор, длинные столы со словоохотливым тамадой, здравицы в честь юбиляра и стихи, стихи – по-кабардински, по-русски… А там, на границе с Чечней, уже закипало ядовитое варево, уже разносился флюидами теплого воздуха дух братоубийства, который скоро унесет столько молодых жизней.

Вернувшись в Москву, я позвонила Инне, поделилась с ней своими впечатлениями, своей тревогой. Она обрадовалась моему звонку и тотчас выслала мне почтой свою новую книгу «Старинное дело» с эпиграфом из Блока: «Что ж, пора приниматься за дело, / За старинное дело свое». К обороту твердой обложки были приклеены отпечатанные на машинке стихи. Поздравление с Новым 1995-м:

Ах, Тамара!
Наша доля – кара.
Мы с тобой в прекраснейшей тюрьме.
Пусть богатство нас, увы, не встретит,
Но зато нам солнце строчек светит,
Светит даже в самой темной тьме.
Не грусти, старинный мой товарищ,
Жизнь бессмертием не отоваришь.
Нет таких, как мы с тобой, окрест,
Потому что мы из боли родом.
Милая подруга! С Новым Годом!
Бог не выдаст, а Свинья не съест.

Что Бог с прописной буквы, это было мне понятно, а вот что Свинья… Видно, через Свинью Инна выразила все зло мира, видно, Она или оно сильно доставали мою коллегу все эти годы, хотя выходили у нее книги, пелись ее песни, была «выездной», завязывались и распадались, всегда распадались драгоценные дружбы.

Книга, напечатанная в Нальчике и совершенно не замеченная в Москве (к этому времени поэзия уже была жестоко разжалована из цариц в девки-чернавки), поразила меня горечью, упрямо-ребячливой верностью поруганным идеалам молодости. Хотя сама долгая и цепкая молодость больше не держала ее в плену: «Моя блистательная юность, / Неоперенная душа./ Я не хочу, чтоб ты вернулась, / Я радуюсь, что ты ушла. / К вершинам вечного Парнаса / Твой путь безоблачный лежал. / А у меня иная трасса: / За перевалом перевал».

Когда-то москвичка-полукровка писала о Кавказе как о любимом человеке. Теперь от соседнего с ее прародиной Кавказа, уже примеряющего по-змеиному пятнистую военную форму, она обороняется по-детски беззащитно: «Кавказ, не бросай Россию! / Пять почти что веков / нельзя подделать, как »ксиву», / дробя на силу курков… / Ты не спеши мессию / нового принимать. / Кавказ, не бросай Россию! / …Отец любил мою мать».

Да, в чем-то Инна осталась тем чудо-ребенком, что победоносно возник и укрепился на поэтической эстраде 30 лет назад. Основной раздел книги называется «Пожилое детство», так что на свой счет она не заблуждалась.

Инна была очень начитана, в чем я позднее могла убедиться, но начитанностью в нашем поколении никого не удивишь. Удивляет другое… Когда человек не по ступенькам проходит всю божественную лестницу постижения важных и трудных вещей, а будто по наитию взлетает сразу на верхнюю площадку. «Церкви полны, а Христос одинок», – роняет она между прочим в одном из стихотворений, и за этим открывается бездонность.

Такие во всем разные, разойдясь на десятилетия, мы пришли к одному и тому же, и так не хотелось терять его! Только в Инне оказалось сильнее, чем во мне, чувство собственной греховности – верный признак того, что называют внутренним «анонимным» христианством (крещеной она не была).

Сперва грешу, а каюсь после,
Святых моля.
Поэтому в грехах, как в оспе,
Душа моя.
Она лежала в колыбели,
Спала, как ты,
А для нее уже кипели
В аду котлы.
Мы перед Богом все ответим,
Ты погоди.
Но по количеству отметин
Я впереди.

Что я могла для нее сделать? Немногое: пригласить сотрудничать в газете старшего поколения «Достоинство», где тогда работала. Она согласилась. И за несколько месяцев сделалась «золотым пером» нашего авторского актива. О чем бы ни писала, – а чужих тем для нее не было, – складывала свои эссе, мемуары, как стихи, выходила к людям открытая, без брони, делилась самым сокровенным. Если наши бедные читатели-пенсионеры (а у многих не хватало денег даже на конверт и марку) присылали в редакцию свои отклики, то в основном Инне, искали понимания – у нее, дарили свои книги – ей. Сто сорок тысяч был тогда тираж у «Достоинства» – будем считать, что Инна Кашежева удесятерила против «лужниковского» число своих поклонников.

Об Отечественной войне писала со страстью, считала ее делом семейным: отец и мать встретились на фронте. Гордилась тем, что рождена 13 февраля – близко ко Дню армии.

С не меньшей страстью размышляла о поэзии и Пушкине. Все «пушкинские страницы» были в газете ее. Находила, как и в стихах, бьющие наотмашь образы: «Крахмальное жабо пушкинского фрака уже превратилось в белый круг мишени». Дерзко обобщала: «Поэзия не религия, но в ней есть свои святые, апостолы и великомученики». Вспоминая друзей-актеров, ставших знаменитыми (почти все ушли безвременно), гальванизировала их силой своей памяти, оживляла – силой любви. «От прошлого жизнь просторней, / как комната от зеркал» – вот ее кредо…

Встречались мы с ней обычно на Шаболовке, напротив первого телецентра, столь гостеприимного когда-то для молодых поэтов. В костюме амазонки, в темных очках, с палочкой после перелома ноги, радостным выражением лица она опережала наш краткий разговор. Протягивала мне, всегда на белоснежной бумаге, требуемые форматом газеты шесть с половиной страниц своего текста.

Приходила и в редакцию. Всегда с подарками. Узнав, что интересуюсь историей гибели царской семьи, стала приносить редкие издания на эту тему, в основном зарубежных авторов. Мое пристрастие уважала, но не разделяла. «Я по природе разночинец», – говорила она. Для нее существовали лишь два Александра: Александр I – Пушкин, Александр II – Блок. Есть стихи об этом.

К себе домой не звала. Знали, что живет в тесной квартире с Наташей, которую называла сестрой, и ее дочкой Машей, студенткой. Догадывались, что, несмотря на это, – одинока.

А мне еще так хочется
Опять сойти с ума!
Страшнее одиночества
Лишь только смерть сама.

Сгорела от рака Наташа, врач по профессии, работница, домоправительница. И Инна резко пошла на спад. Отгороженная от мира и всех нас телефонным автоответчиком, она все реже выходила на контакт, жаловалась: «Ноги не ходят. Я – как Маресьев», в газету больше не писала. О том, что умерла на 57-м году жизни «от сердечной недостаточности», в редакции «Достоинства» узнали не сразу. А некоторые ее читатели и коллеги не знают до сих пор.

Закончить хочу стихами, которые при первом знакомстве с книгой «Старинное дело» показались мне преждевременными. Но поэты обычно всё знают про себя, а Инна была и остается поэтом.

Жизнь – одуванчик, мы – пушинки,
Дунь, и кого-то нет уже…
А если дунут по ошибке.
Куда лететь моей душе?
Не знаю мира я иного,
Любя земные рубежи…
Душа к полету не готова.
Поосторожнее дыши.

А это вы читали?

Leave a Comment