Вода с лица. Рассказ

Галина Ицкович родилась и выросла в Одессе, с 1991 года живет в Нью-Йорке. Получила степень Магистра социальной работы в Хантерском колледже. Работает психотерапевтом, а также читает лекции по вопросам детского развития и воспитания в США и за пределами. Переводы, стихи, публицистика и короткая проза публиковались вo многих журналах, газетах и альманахах русского безрубежья, в том числе «Лиterraтуре», «Артикле», «Сотах», «Эмигрантской лире», «Зарубежных задворках», «Литературной газете» и многих других. Автор книги стихов «Примерка счастья»; призер, финалист и лауреат ряда международных поэтических конкурсов.

Ведет авторскую программу «Поэтический невод» на интернет-радио «Поговорим» (Нью-Йорк). Член Союза писателей 21 века; выпускающий редактор литературного портала «Золотое Руно». 


 

Вода с лица

 

Каждый день монументален; перемена планов на вечер и на жизнь, обман зрения и самообман, гнев и опустошение облепили его постамент. Знали бы они все… Ну, «они все» — это так, оборот речи: мое окружение состоит всего из трёх человек. Ну и пусть, я всё равно привыкла начинать с этой фразы: знали бы они все, что это такое, быть мной. Мысли снуют, отталкивая друг друга, как пчёлы у входа в улей, такие же суматошные и бестолковые. Столько всего произошло в моих мыслях с утра — но в конечном счете сегодняшний день подозрительно похож на вчерашний.

Болезненное жужжание в моей голове засчитывается как жизнь. Я живу. Вон — в правое ухо входит раскалённая игла. У нее полно времени, и она медленно, медленно ползёт вдоль ушного канала и через глотку пронзает ткани, а к обеду доползает до желудка. Я не могу есть. Ничего, это часть жизни, которая, в свою очередь, и есть моя болезнь. Болезнь не отпускает меня. Я всё время больна и никак не могу выздороветь.

Ладно, оставим, это бессмысленно. Давайте о главном, и быстро: мой отец — преступник против человечества вообще и против меня в частности. Преступление он совершил много лет назад, а я и сейчас каждый день вынуждена страдать из-за последствий его поступка.

О’кей, игла ушла, можно выдохнуть. Конец рассказа.

 

Нет, никакой не конец. Я вообразила себе, что вот скажешь, и оно отпустит, но всё немного не так. Пока я сплю, семейная история сидит в изголовье и нетерпеливо ждёт, когда я проснусь и снова покачу в гору свой день. Покарать бы папашу, и меня отпустило бы по-настоящему. К сожалению, его вина не измеряется методами юриспруденции, и, соответственно, кара его не ждёт. Чтобы понять, о чём я, надо познакомиться с ним, а еще лучше, пожить вместе. Любой тогда согласится, что вся его жизнь после концлагеря — сплошное преступление против морали. Он выжил, да, он выжил сначала в гетто маленького приграничного городка, а потом уже в Яновском лагере, куда отправляли детей и куда он попал со старшей сестрой. Сестра его подкармливала, своё отдавала, ну и, конечно, умерла, просто умерла от истощения. Она была сильная телом и духом, такая квадратная коротконожка, так он её запомнил. Он — нет, он же всегда был самым слабеньким, даже до войны. Так вот, другие дети — более, я уверена, достойные — погибли, а он, самый там маленький, нет. И предал их, став пустым местом. Голый гурништ, говорит он сам. Растряс по ухабам дар жизни, полученный от моей сильной духом тёти. Жаль, что мы с ней не встретились. Но что бы я ей сказала?

 

Какая-то перестрелка от виска к виску. Как будто большая собака выгрызает из головы кости черепа. Раньше такого никогда не было.

 

Как он жил после лагеря? В основном ныл и манипулировал людьми. Весь мир — театр марионеток. Он был напуган на всю оставшуюся жизнь, да и по природе человечек довольно тихий, поэтому своего добивался окольными путями. После освобождения он вернулся в Закарпатье, но никого уже не нашёл, остался какой-то дальний родственник, который не узнал его и на имена мамы-папы в качестве пароля реагировал слабо. Кто мог помнить? Мало ли детей бегало в еврейских дворах? Но как-то обустроился, поступил в ремесленное училище, выучился древней мобильной профессии портного. Поступил на работу в крохотное ателье, это уже мама рассказывала — такому маленькому человеку никакой антисемитизм не помеха. Это портняжество сделало его своим человеком в городе.  Потихоньку со всеми перезнакомился, заказики частные стал брать, клиентов завёл: за одно платье в кассу, за второе — в кармашек жилета. Жилет тоже завёл. Квартирку получше снял и тут же женился. Какая-то еврейка, тоже решившаяся вернуться туда, где всё залилoсь еврейской кровью. Но ничего, стали жить и сына родили. Отцу уже было лет тридцать, когда первая жена наконец вышвырнула его ко всем чертям. Маме-то он рассказывал про eё измены, жертвой представлялся, а мне почему-то кажется, что он просто довёл бедняжку своим нытьем, нудностью, безденежьем. Лучше без мужа, чем с таким вот. Да, так он и остался нудным неудачником.

Гурништ мит гурништ, говорит он. Ничего — это пустое место. Это про него. Пустое место победило смерть. Только семя его летит по миру, один-то он жить боится, вся надежда на детей.   Гурништ мит гурништ — это он с моей мамой. Она тоже была пустым местом, только ей было восемнадцать, и она была гойка, нееврейка, то есть. Думаю, дело было не в том, что молодых еврейских женщин там было раз, два и обчёлся. Просто он искал безопасности. С русской было спокойнее. Как он говорит, спокойнЕе. Она приехала из села, устроилась на работу в его ателье. Он всему её выучил. Я смотрю на фотографии, пытаясь понять. Серые лица на темно-сером фоне, но даже на этих старых карточках видно, какая она была здоровая. Невероятно здоровая деревенская девушка — вот что его привлекло. Даже сейчас, через тридцать с чем-то лет работы, уборок, родов, кухни, детских болезней и уроков — вот оно, здоровье, сияет на гладком широком лице. Она была неплохой добычей. А ей он казался городским образованным мужчиной. Ага, городской… красный от насморка нос, железки вспухли, гастрит хронический, галстук широкий… таких в нашем городе называли «городьскуватыми»). Но маму-таки не упустил. Пригласил в кино разок. Какое там у них кино было: в летний кинотеатр с заплеванной, черной от налузганной шелухи землёй. Потом на танцы в парке над бутылкой мицного за рубль восемьдесят. Она не была уверена, что это ей нужно, и мать её а в письмах отговаривала. Всё-таки разница в возрасте, нация совсем другая.  Но моя мама сделала по-своему: они ещё немного погуляли, и он явился в костюме, в правой букет ромашек и чорнобривцев, в левой вермут за три рубля. Женился, конечно.

 

Рассказывая мне о молодости, мама спокойно так сказала, что вышла замуж из жалости. А кто ещё его пожалел бы? Он жалобил её рассказами о лагере. А у неё было простое детство, послевоенное, под мирным небом, в дружной семье. Все когда собирались по праздникам, на улице стол надо было ставить, в зале не помещались. Она одна уехала в город.

Они не очень-то и понимали друг друга. Отец говорил, да и сейчас говорит на пересыпанным венгерскими словечками русском, с сильным идишским акцентом. Его городишко приторочили к Союзу прямо перед войной, русский учить особо некогда было. Так и не научился и напевает свои косноязычные словечки, оскорбляя великий и могучий, я классику помню. Звуки его речи, скособоченные, как сам он, впиваются в барабанные перепонки. Мамин же русский — певучий и четкий, гладкий и прямой, без выкрутасов, — как сама она. А отец, да, сплошное оскорбление, нагрузка на сетчатку. Нос с карикатур. Спина его, спина портного, не прямее носа. Король извилин.  Вопросительный знак, а не человек.

А ответы все — вот они, у мамы. Защита от антисемитов, от пустого кошелька, и от чего там ещё его надо было всю жизнь оберегать. К сожалению, для меня у неё ответов нет. Мне иногда становится завидно: какое спокойствие, какая уверенность в себе. Хотела бы я быть похожей на неё. Даже согласна быть такой же полной. Полная — не пустая. Наоборот, защищённая и уютная. Отец, безусловно, все это понимает, иначе почему бы ему все время извиняться перед всеми? Пустой гурништ, он открывает рот лишь для того, чтобы извиниться. Знает, что не заслужил такую жизнь. Никакую не заслужил.

Гнев и самообман, я сказала? Да-да, вот они, стоят мебелями в моей комнате. И горло опять заболело.

* * *

Эстер встала с дивана и передвинула стул к окну. Такое перемещение случалось нечасто: дневной свет Эстер ненавидела. Даже лампы дневного света. Все недостатки её лица, вся асимметрия высвечивались при таком освещении. Черты её воссоздали лицo отца, уродца, монстра. Нос, слишком большой для непропорционально маленького, с кулачок, лица, слабенький, скошенный подбородок, ассиметричные скулы, редкие волосы приветствовали её из всех зеркал, пока Эстер не изгнала зеркала. Даже психотерапевт согласился с этим её решением: прочь из комнаты, выметайтесь из ванной!

Лет с четырнадцати до недавнего времени она простаивала перед зеркалом часами, замирала, не теряя надежду увидеть совсем другое лицо.   Слишком долго надеялась. Четверть века ежедневного предательства — это всё натворили зеркала.

Из отражающих поверхностей осталось лишь оконное стекло, при случае предъявляющее ей кончик длинного носа и отблеск жирной кожи на высоком, слишком высоком лбу. И за одно это стоило ненавидеть окна.

* * *

Мать не перешла на фамилию отца. Это понятно, зачем русской маета с еврейской фамилией. Вот о нас, обо мне с братом, она почему-то не позаботилась, и в школе нас дразнили, а потом дали паспорт, и там — соответствующая внешности пятая графа. Как получилось, что нас обоих записали евреями? Бить, как в анекдоте, не по паспорту будут, а по морде. А сейчас вообще оказалось, что еврейство определяется по матери. Но все это было бы менее страшно, если бы не имя, мое уродливо еврейское, старомодное, воняющее нафталином имя. За мой счет увековечили погибшую невесть, где бабушку. До чего же он пекся о бессмертии своей расы! То есть нации. Их, таких, как я, каких-то пятьдесят лет назад выискивали по всей Европе, чтобы уничтожить на корню, чтобы очистить мировой генофонд от уродства, а оказалось, евреи не вывелись. Посмотрите на меня. Мои реплики в наших ежедневных ссорах: “Ненавижу это типично еврейское лицо”. Пусть он тоже помучается.

Я, между прочим, очень пострадала от всего этого. Карьера не состоялась: ходить с таким лицом на работу было мучительно; представляю, как корчило моих коллег-чертежников, им же приходилось стоять рядом. О, некоторые не подавали виду, но я-то чувствовала. Любовь… это тоже вычеркиваем. Хотелось встретить человека привлекательного во всех смыслах, но такому не подошла бы я. И детей заводить — безумие. Уродство и безотцовщину плодить. Бедная мать и зачуханные дети. А ещё что? Ещё какие цели ставить перед собой? Я хотела так мало, а оказалось, это так много.

К тридцатому дню рождения бури отбушевали. Я добралась до причала: получила пенсию по инвалидности в связи с моей душевной болезнью. Лицемерие называть мою болезнь, жизнь то есть, душевной. Но надо же как-то оправдывать существование на шее у пожилых родителей. По утрам я просыпаюсь и жду, когда можно будет идти спать. И болит действительно не только горло. По горлу инвалидность не дали бы.

Да, о лицемерии. Лицемерие и аморальность уверяющих меня в том, что жизнь — это прекрасно, бесит. Засудить бы их, всех этих докторов медицины и психологии, адвокатов и социальных работников, и кто там ещё занимается моим здоровьем и благополучием. Для собственной выгоды, естественно. Такие бедолаги, как я, обеспечивают их семьи, покупают им дорогие отпуска. Ожидание под дверьми их кабинетов обучает смирению. Их речь пересыпана профессиональным жаргоном, предназначенным для того, чтобы провести жирную черту: с одной стороны все мы, с другой — ты, девочка Эстерка. Мошенники покруче гадалок, они лгут, предсказывая мне несуществующее будущее. Опустошив мой карман, они бегут на свои острова. Автоoтветчик подтверждает: в отпуске, будет через две недели. Оставьте сообщение. Если вам плохо, звоните по телефону “911”. Если срочно, вообще подождёте. Будет ли конец моему страданию? Хоть звони по упомянутому телефону.

* * *

Эстерка была младшим ребёнком. Хоть и выросшая, она продолжала играть одну и ту же роль в семейной драме, как престарелая травести, которой бы давно на пенсию, а она всё бегает по сцене в штанишках с помочами. На тридцать первом году жизни она продолжала жить у родителей. Американцы бы не поняли, а это вопрос ментальности. Дети должны жить с родителями. Кроме того, так больше экономится. Домашнему хозяйству она так и не выучилась, а зачем? Две хозяйки на одной кухне никогда не уживутся. Со счетами разбираться? А отец на что? Вообще ему пожизненный отпуск устроить? Она давала деньги на ренту, и на том спасибо. Обязанности были, а как же. Эстерка ежедневно сортировала почту и иногда играла на фоно, это для папочки-мамочкиной души. Классический репертуар: «Картинки с выставки», неуверенный Пьеро и всхлипывающая Киарина из «Карнавала».

Они оба замирали, забывали все обиды, плыли по озеру прекрасных звуков. Играла для себя, а они млели, папочка подносил палец к губам: «Т-с-с-с, Эстеле играет». Они ничего, разумеется, не понимали в музыке, Моцарта от Римского-Корсакова не отличали, но играла она по-настоящему хорошо. Получалось, что они не зря водили на музыку и платили ежемесячно, жилы тянули, и вообще были не такими уж бездарными родителями. К сожалению, она уже давненько не садилась за инструмент.

Эстер расхотелось играть в основном из-за родителей. Не хотела вознаграждать их. Всё больше ненавидела, так за что им гармония и красота? Даже мама стала ненавистна, бесила своим вечным соглашательством, склонённой головой, большими выработанными руками. Она потакала отцу, она оставалась в таком бессмысленном браке, рожала своих несчастливых детей, растила их в уважении к монстру (так Эстер называла отца в их ссорах). В одной из последних ссор мама задала в очередной раз свой риторический вопрос: «За что нас-то мучить? Что мы тебе сделали? «

И Эстерка не поленилась объяснить ещё раз, как они сломали ей жизнь тем, что заложили гены уродства, несовместимого с нормальной жизнью. Вот и мучайтесь теперь вместе со мной.

Мама не решилась спеть свою вечную песенку о том, как нос не определяет судьбу, потому что запомнила наконец, каким гневом загорается дочь в ответ на идиотскую реплику. Взамен она извинилась за то, что родила её, и смиренно спросила, чего Эстерка от них хочет, чем можно искупить.

Они стояли рядом во всей красе: сладкая парочка, идиотка и урод. Испуганные, переполненные уродской любовью к ней.

«Но что мы можем?..»

И Эстер дала честный ответ: «Деньги. Деньги на пластику. Нос, скулы, подбородок.  Вы знаете. Ваш подарочек; как там у вас говорили, путёвка в жизнь? Да, ничего себе путёвочка. А теперь думайте, как это всё исправить. Нос — самое дешёвое».

Вся ссора была бессмыслицей. Церковная мышь с синагогальной мышью. Бедняк на беднячке. Ничего у них не было, как до эмиграции, так и после.

* * *

Смотрю в окно. Улица пустынна, одностороннее движение, вечно кто-нибудь заблокирует проезд, потому и не сворачивают сюда. А вот почтальон вышел из парадного. Значит, мне пора спуститься забрать почту. Почта — это моя обязанность. Родители на подходе к почтовому ящику загибаются от тревоги, а мне плевать. Кроме того, мой английский заведомо лучше, все-таки спецшкола и молодость дают себя знать. А они перепуганы на всю жизнь, пыльным мешком, можно сказать, трахнуты, и вдобавок боятся английского. Сами виноваты в том, что не готовились к отъезду, а вот так, чуть не в один день, решили “воссоединить семью”. Какую семью? —  отец об этих родственниках в Америке даже не подозревал. Они сами, две дуры, наши незваные благотворительницы, объявились. Вроде как ХИАС помог разыскать утерянного двоюродного дядюшку — или братца? Ничего не планировали, денег не копили, багаж не отправляли, язык, естественно, тоже не учили. Мама, правда, по прибытии в Нью-Йорк пошла на положенные беженцам курсы, и не её вина, что ничего оттуда не вынесла. А отец и этим не озаботился.  Зачем портному язык, он и так договорится. Вот и договаривается жестами уже пять лет. Если бы не я, совсем бы пропали, брат приходит только раз в неделю. А я регулярно доставляю плохие новости, выуженные из почтового ящика. Достойная роль! Сегодня особенно урожайно, кое-что из нашего не уместилось в ящике, и нерадивый нахал просто бросил четверть сегодняшней корреспонденции на ближайший подоконник. Я всегда проверяю, что там на подоконнике. Хорошо, что я дома и спустилась сразу, а то разворовали бы почту. Здесь воруют.

До эмиграции никто нам не писал в таком количестве. Я расстилаю улов на обеденном столе. У меня своя система. Первыми улетают на пол конверты, окрашенные в разные привлекательные цвета. Это — мусор, массовые рассылки типа «поздравляем, вы выиграли миллион!». Второй этап отбора — это конверты, адресованные «нынешнему жильцу» или со словом «Auto» в адресе получателя. «Auto» автоматом летит на пол. Тоже можно не читать. Так, оставшееся открываем по одному.

Да уж, одиночество нам не грозит. Посмотрите, сколько людей срочно нуждаются в нашем внимании. На секунду кажется, что ты не одна в этом мире. Жаль только, что внимание это — мираж, как, впрочем, и сам мир. Мне присылают предложения от кредитных компаний, карточки с наивыгоднейшими процентами. Ещё — лучшие предложения по машинам в аренду, скидки на ужин в ресторане, приглашения на распродажу в магазине дамского белья. Родителям — выгодные сделки по покупке кладбищенской земли в рассрочку, дополнительной медицинской страховки, недорогих похорон. И всем — лотерею с призами. Внесёте небольшую сумму, и ждите свой сверхприз, БМВ с ленточкой на антенне или дом в нарядной упаковке. Кто-то делает предположения о наших предпочтениях и интересах, о нашей версии счастливого будущего, и соответственно вносит нас в список на массовую рассылку. На самом-то деле, кладбищенская земля не помешала бы именно мне, но невидимый Великий Подстрекатель не принимает мои морбидные капризы во внимание и настойчиво подсовывает земные удовольствия из своего списка. Иногда кажется, что письма эти рассылает некий небесный клерк, божий секретарь с извращённым чувство юмора, нарочно выводящий нас из себя, высмеивающий и искажающий наши желания. Какую машину Вы предпочитаете, красную или вишнёвую? Немедленно сообщите свой выбор, мы обязаны отослать её вам завтра до пяти вечера… Ваши планы вложения выигранной суммы? Мы готовы предоставить финансового консультанта… оплату его услуг можно внести банковским чеком или переводом из кэш-кассы… быстрее, это срочно. Издевательство. Почтовый ящик полон забавных сюрпризов, но меня они почему-то совсем не веселят.

А ещё там счета, счета, счета. Это — настоящее, важное.

Не все конверты разгадываются по одежке. Некоторые приходится всё-таки распечатывать. Вот и сегодня попался подозрительный голубой конверт. Тоненький. Адресовано отцу. Адрес отправителя не подсказывает, что это, очередная рассылка, выпрашивающая денег на благотворительность, официальное письмо незнамо, о чем, или отказ в какой-нибудь просьбе. Внутри оказывается одна страничка, сообщающая, что данные, указанные отцом в его иске, подтверждаются немецким советом по делам жертв нацизма. Отцу полагается… у меня темнеет в глазах от суммы. Чек прибудет в течение четырёх недель, в противном случае… указывается номер телефона, начинающийся с манхэттенского кода “212”.  Раскалённая игла тут как тут, бурит ухо. Такого симптома не бывает, говорит мой терапевт. Ухо — это к психиатру.

Что это? Какая-такая ретрибуция? Когда он успел заполнить анкету? Да, я слышала что-то об этих пенсиях и одноразовых выплатах из Германии, но чтобы он сам проявил инициативу?.. Очень странно. В любом случае надо нарушить молчание, воцарившееся после последней ссоры, и сказать ему о чеке. Чек на его имя, а как же. С его-то скупостью, представляю, как он будет бороться за каждый доллар, только чтобы не пустить его в дело. А деньги очень нужны, еле концы с концами сводим, американские тетушки оказались лицемерками, ничем не собирались помогать бедным родственничкам, и выкручиваться пришлось самим. К концу месяца продукты вообще приносит брат, хотя и ему непросто, только нашел работу. А по понедельникам мама моет чьи-то полы-туалеты. И он еще её обвиняет в ненужных тратах. Ага, на укроп к бульону. Можно ведь без укропа?

Сам пусть жрёт без укропа. Он вообще в последнее время взял за моду обвинять. Обвиняет и обвиняет. Не то чтоб слова, так, интонации. Я чувствительна к интонациям. У меня абсолютный слух. Он, видимо, считает себя главой семьи, самоотверженно вывезшим нас из-под советского ига. Воспаление национальной гордости с осложнениями на мозг. Нет, конечно, никто не сомневается в значимости его подвига, но ведь и мама не пассажир-безбилетник. Я реагирую на интонации, и мы снова кричим.

* * *

Письмо оказалось очень даже настоящим. Никто так и не выяснил, когда и кем было заполнено прошение. Какой из мрачных, подозрительных, ядовитых социальных работников собрал косноязычный рассказ в сухой перечень дат, мест, имён? Но всё попало, куда положено, и по какому-то недосмотру судьбы пришёл чек на три с чем-то тысячи. И, естественно, без малейших сомнений отец отдал всю сумму на пластическую операцию, на маленькую Эстерку. Пусть девочке будет на долгие годы.

Следующие полтора месяца промчались на невероятной скорости. Кино какое-то. Раскадровка: уютная приемная частного хирурга на Ист-Сайде; его удивлённое лицо, когда Эстер в подробностях расписала необходимые изменения; чернильным карандашом размеченные разрезы и шовчики, так похожие на выкройки отца; вежливая секретарша в искусственных букольках, делающих её похожей на черного Баха, расписывающая партитуру расписания; и, да, день большой операции. Новое, удачливое, привлекательное лицо рождалось прямо здесь, обещая дать новый шанс её телу (неплохому, кстати, телу, стройному и вполне гармоничному!).

* * *

Сначала я ждала, чтобы спали отеки и побледнели синяки. Потом пришел черёд повязки. Остались мелочи: наклеечки, припухлости. Ну и, конечно же, швы. Я ждала дня снятия швов с энтузиазмом религиозной фанатички, ожидающей вознесения на небо. Что-то должно было измениться, что-то огромное должно было произойти в моей душе, в моей судьбе. Я вспоминала один из первых визитов к хирургу, ощущение теплых мужских рук на том, старом лице, и представляла себе, как моё новое лицо откликнется на подобные прикосновения. Никакие резиновые перчатки не могли уменьшить значение этих касаний.

Наконец-то я сижу перед ним и смотрю снизу вверх. Он глядит на моё лицо с тем же безразличным вниманием, что и перед операцией — как будто под бледной кожей никого нет, как будто он практикуется на трупике кота или свиньи. Он щёлкает своими инструментами так близко, что я не вижу их, совсем не вижу, только догадываюсь по металлическим касаниям, что швы сняты и теперь… Он поднимает к моему лицу зеркало. Возможно, это лицо более симметрично. Взгляд сохраняет прежнее недовольство. Хм… похоже всё-таки, что некая асимметрия по-прежнему присутствует. Вот нос. Стал короче, но всё равно не материн. Он, скорее, похож на наклеенный нос какого-нибудь Панча или Арлекина. Той же длины, но глядящий вверх. И лоб… лоб остался такой же аномально высокий. И подбородок… да, это он предупреждал с подбородком, сказал, надо бы подключить ортодонта, челюстную операцию бы. Он не решился. Он не исправил то, что натворили на моем лице природа, наследственность, Бог. Более того, он имеет наглость бормотать что-то о моей привлекательной внешности. Лучше, много лучше, посмотрите на свой профиль, вот же, я держу зеркало. Лицемер. Он отказался стать моим персональным богом и вылепить мне новую судьбу.

Меня тошнит от фарса. Я вылетаю в дверь, на бегу надевая свои обычные огромные тёмные очки, закрывающие как минимум пол-лица, и натягивая пониже мою дооперационную шляпу с полями — кто б подумал, что она мне снова будет нужна? Борясь с дверью, я ещё успеваю заметить удивление на лице секретарши. Я кажусь ей ненормальной или уродливой? Мне уже всё равно.

* * *

Ей было больно, по-настоящему больно. Выбежав из клиники, она не знала, стоит ли идти домой. Там ждали они, затёрханные людишки, оплатившие несостоявшееся чудо, готовые восхищаться чему угодно. Лишь бы солгать, лишь бы успокоить свою совесть, говоря себе, как счастлива нынче их девочка, их маленькая Эстерка.  Как будто счастье можно купить у пластического хирурга или у модельера, как будто счастье — это пьеска в четыре руки: посмотрели друг на друга, согласно кивнули головами и поехали. Сегодня мы счастливы на четыре четверти, в темпе vivato!

Ну что ж, она пошла-таки домой. Мамы, к счастью, не было. Ах, ну да, сегодня же понедельник. Зато отец сидел на своём насесте, руки на ширине плеч, в руках развёрнутая газета. Покупал сразу по две-три штуки и читал бессмыслицу до темноты. Но сегодня он опустил газету, как только Эстерка шагнула в дом. Он сразу увидел. У него развилось зрение сиделки. Мама, конечно, была главная специалистка по Эстерке, а он только наблюдал и докладывал о состоянии. Ну конечно, никто не ожидал стопроцентного счастья, но хоть день, хоть полчаса её покоя они купили этими тремя тысячами или что?! Он почему-то воображал увидеть… нет, не безмятежное спокойствие тридцатилетней женщины, а детское возбуждённое лицо. Лет до четырнадцати у неё было именно такое выражение. Вот об этом радостном возбуждении он и тосковал. Как будто прежняя девочка утонула в той, что стояла перед ним. Папа и мама, старые тупые горшки, черепки прежних людей. Они никогда не проговаривали то, что висело между ними, не позволяли себе назвать потерю потерей. Не предавали свою нынешнюю живую дочь, вспоминая о прежней, утонувшей в ней.

— Ну что, Эстеле?

— Просила же без этих местечковых оборотов! Эстер, а не Эстеле. Ещё не запомнил?

Она указала на собственное лицо с тем же отстранённым вниманием, с которым полтора часа назад на него смотрел хирург:

— Вот, видал? Ещё хуже, чем было.

— Эстеле, ты совсем как бабушка стала. Очень красивая.

Действительно, совсем чуть-чуть, небольшой сдвиг, перемещение хрящей и тканей, и вдруг на лице Эстер ожила бабушка, мать отца, в чью честь её и назвали, а ту, в свою очередь, в честь её бабушки или тетушки, и так до самой красавицы из красавиц, царицы Эсфири. А бабушка до войны слыла красоткой и была очень завидной невестой, но кто же из ныне живущих мог об этом знать? Уж никак не отец, ни в коем случае не отец, ведь он был совсем маленьким, когда началась война, и ни одной семейной фотографии не сохранилось. Так что он помнил не реальное лицо реальной матери, а некое свечение предвоенной жизни, отдаленный даже не образ, а вкус, ну вот как жжённый сахар или свежая хлебная корочка. Может, ничего этого и не было, не было этой роскошной предвоенной жизни, и он всё это потом сочинил. Потому он и не говорил об этом никогда, а вот сейчас вырвалось, совершенно неожиданно для него самого.

Эстер никогда не слышала о бабушке и не могла понять, издевается отец или элементарно лжёт. Поэтому она возгорелась еще большим гневом. Она стояла посреди комнаты, давилась гневом и не могла найти слов. Это было сильнее слов. Как будто все её многолетние страдания в конце концов пригодились отцу для того, чтобы вспомнить чьё-то там лицо, заполнить пустующую виньетку в семейном альбоме. Эстер никогда не была беременна, но ей показалось, что именно так это ощущается: что-то растет в тебе, растет и набухает. Гнев заполнил её живот, а потом грудь и гортань, так что она не могла произнести ни слова. Какая ирония: избавляясь от одного еврейского фенотипа, народить другой!

Когда пришла мама, Эстер уже прочно засела в ванной. Мама, главный врач их палаты, знала, что вмешиваться нельзя. Родители беззвучно поужинали бутербродами, не отрывая взгляда от двери ванной, вдруг Эстерка выйдет, а они не готовы утешать. Через несколько часов мать выдвинула из-под кровати горшок и кивнула отцу: вот, мол, пользуйся. Горшок выручал не впервые.

* * *

Она застыла перед зеркалом. То же самое лицо в новой конфигурации. Тот же человек, та же несчастная неудачница со слабеньким безвольным подбородком. Улучшенная модель со старыми дефектами, нелепица. Она стояла, гипнотизируя старое зеркало с облезающей по углам амальгамой, отразившее за свою долгую жизнь десятки разных лиц. А что, если прежние жильцы сохранялись где-то в зеркальной памяти? Эстер тряхнула головой, чтобы избавиться от нелепой мысли, и тем нарушила собственный ступор. Открыв зеркальный шкафчик, она достала отцовские лезвия и опустила одно в карман кофты. Лезвие было прохладное. Она и сама подостыла и, выйдя наконец из ванной, пошла спать. Лезвие — это тоже хирург, но, возможно, более сочувствующий и глубже проникающий в проблемную зону. Излечивающий радикально не от последствий, а от причины заболевания.

К лезвию надо было привыкнуть, поэтому с утра Эстер упаковала сумочку, с которой мать ходила на уборки, взяв с собой, кроме лезвия, шляпу, очки, стерильные пакетики с марлей и баночку йогурта. Сказала, что едет по объявлению посмотреть на волонтерскую должность в приюте для собак, и вышла как есть, без шляпы и очков. Папочка с мамочкой переглянулись и умильно улыбнулись друг другу. Пусть потешатся слегка. Внизу в парадном она натянула весь камуфляж и села в метро до Пенн Стэйшен. Плана пока не было, но было необходимо покинуть город, отъехать от него как можно дальше.

Она купила билет и поднялась на платформу Амтрака. В вагоне висела карта. Названия были незнакомые, и трудно было определить, какая станция идеально подходит как место уединённое. Редкие в это время пассажиры посматривали на нее с любопытством, но она привыкла. Она вышла где-то в Нью-Джерси и несколько часов шагала сначала вдоль улиц, а потом вдоль магистралей. Она знакомилась с лезвием. Ждала, пока знакомство перерастет в дружбу.

* * *

Наименование изделия: Лезвие.

Способ применения: принимать по 1 мм вглубь, чтобы не больно, но эффективно. Не ждите указаний врача; принимать в соответствии с симптоматикой болезни.

Побочное действие: местное накожное кровотечение.

Основное действие: свобода. СВОБОДА!

Сработает лучше, чем антидепрессанты, уверяю вас.

* * *

В конце концов показалась подходящая рощица. Эстер заняла вантажную позицию под сосной. Она достаточно устала для того, чтобы оценить нелепость ситуации: сколько пришлось проблуждать в поисках идеального задника для запланированной смерти. Вытащив лезвие, она занесла его над запястьем. Вдруг та сложная система, что планировала и осуществляла все её движения, мобилизовалa мышцы, подтягивалa сухожилия, защищала от случайных ран; в конце концов, включала механизм самосохранения, даже если он направлялся против её же собственных мыслей, открылась ей во всей своей, нацеленной на выживание целесообразности. Её сознание, её желания, протест против этой системы казались столь незначительны, по-комариному бессильны.

Под давлением лезвия кожа прогнулась, но не поддалась. Лезвие не вошло в её тело как нож в масло, тело не раскрылось ему навстречу. Первоначальная идея перерезать каротидку, сонную артерию, оказалась просто глупостью, совершенно невыполнимой задачей. Отрезать собственную голову, источник всеx её мук, носительницу ужасного лица, не удавалось: лезвие оставляло невидимые разрезы, но дело никуда не шло. Даже кожа сопротивлялась, а что же будет, когда дело дойдёт до артерии? Не добраться до болезненной точки, не добраться. И тут неудача. Предательское тело.

* * *

Жизнь — это самое главное предательство. Жизнь водит смерть за нос. У жизни сложно выиграть. Её непросто отогнать.

* * *

Утомившись. Эстер перекусила йогуртом, и тут это произошло совсем случайно и даже естественно. Играючи. Продолжая держать в щепоти лезвие, она чуть не рассеянно, легко коснулась внутренней стороны бедра, и сразу заалела полоска. Эстер надрезала ещё раз, рядом. Лезвие рисовало на коже абстракционистские черточки.

 

Превращение, метаморфоза! Эстер больше не была монстром, дочерью монстров. Она стала освободительницей, героиней собственной трагедии, освобождающей мир от уродства. Ей казалось, что уродство и боль покидают её тело сквозь надрезы на коже как в каком-то древнем, прежде неведомом ритуале. Покой, покой снисходил на неё, пока она совершала эти ритмичные движения, пока она выпускала злых духов на свободу. Техника релаксации, счет вслух, этот дар многомесячной психотерапии, пригодилась, только теперь она считала порезы. Порезы-струны, исчертившие Эстер, поднимали её на воздух, как куклу-марионетку, звенели, и слегка кружилась голова. Раньше она ничего не знала о себе, но теперь появилась нить, потянув за которую, можно распустить монстров как вязание. Оставалась лишь она одна, безо всякой боли, без памяти о боли.

Картина слегка протекала и становилась похожей на акварель. Первые настоящие струйки потекли щекотно, добираясь до самых интимных мест, любовно заигрывая с ней. Эстер вдруг показалось, что она взлетает над рощей и видит всю картину со стороны: верхушку сосны, полянку и под деревом смешно скорчившуюся, склонившуюся над собственными окровавленными ляжками маленькую себя.

Небо ещё было светлым, но внизу, в роще уже стемнело. Монотонный шум невидимой дороги раздавался со всех сторон, и теперь она не помнила, откуда пришла.  Наконец где-то зажглись огоньки, водянистые светлые точки в не совсем ещё темной дали. Она окончательно пришла в себя, раскрыла сумочку. Там оставались лишь марлевые пакетики. Она деловито наложила повязки на раскровенённые порезы, встала на ноги, тщательно разгладила залипшую юбку, прикрыв толстоватые щиколотки стареющей школьницы, и пошагала в направлении огней.

 

А это вы читали?

Leave a Comment