Любовь в холодном облаке. Выстрел. Рассказы Виктора Перегудова

Виктор Перегудов родился в 1949 году в городе Лиски Воронежской области. Окончил филологический факультет Воронежского университета, работал в воронежских, а с 1980 года в центральных изданиях, издательствах, на госслужбе. Автор книг «Великие сосны», «Сад золотой», «Окна и зеркала», «День и ночь любви» и других. Живет в Москве.


Редактор публикации — Елена Черникова

Любовь в холодном облаке

 

Постарев, я стал опасливо внимателен к переменам погоды. Я даже обзавёлся прибором, на экранчике которого отображалась температура на улице и в квартире. Первое время часто смотрел на него, но сейчас остыл, предпочтя огромный телевизор. По воле телевизионных режиссёров, искушённых в манипуляциях с подсознанием, про погоду в новостях попеременно рассказывают элегантные барышни и добрые старички. Этакие принцессы и гномы.  Барышни умеренно сексапильны; это укрепляет у пожилых телезрителей надежду на целительное воздействие воздушных масс, издалека несущихся со стороны Атлантики, Северного ледовитого океана, либо из раскаленной Северной Африки.                          Думаю, что у нас есть, разумеется, свой собственный климат, но почти не бывает собственной, «Made in Russia», погоды. Только по импорту. Достоверно русская погода осталась в описаниях Тургенева, а истинно русская — в пушкинских строчках.

Метеовестники внушают, что у природы нет плохой погоды. Мол, всё идёт на пользу земле и населению, даже извержение вулканов. Потому что пепел и лава со временем превращаются в плодородную почву. Однако же в голову лезет вот что, из Маяковского:

 

Помните!
Погибла Помпея,
Когда раздразнили Везувий!

 

Что-то особое, и далеко не о погоде, слышится мне в этих строчках.

Молодые про погоду не смотрят, потому что для них и впрямь каждая погода хороша.

Сегодня утреннюю сводку озвучила новая дикторша восточной наружности. Дебютантка была наделена целомудренной, но при том исподволь дразнящей прелестью. По завершении новостей я понял, что, хотя и слышал её мелодичный голос, но ничего не запомнил. Зато облик её отпечатался в моём мужском сознании. Как, верно, и замышляли мастера ТВ.

Ныне за окном победительно сияло первомартовское небо. Будто юное утро решило, упраздняя день, продлиться до самого вечера. Как будто и не висел над Москвой две недели подряд сплошной мглистый покров, изредка сменявшийся тяжелыми грядами серо-голубых облаков. Их властно тащили и комкали холоднющие ветра. Скоростной ветер тихо подвывал, просачиваясь в тончайшую щель в раме балконной двери, и я это любил, потому что чувствовал в такие минуты особый уют кабинета.

Сегодня с утра небо властно звало меня на первую, разведывательную весеннюю прогулку. Я оделся с запасом, сел в лифт. Кто когда в нём сидит, а, поди ж ты, «сел в лифт». Кабина ухнула с тридцатого этажа на первый. От усиления давления воздуха кольнуло в ушах. Во дворе небоскрёба стройный дворник Алпамыс, облачённый в ярко-оранжевую куртку, скрёб оранжевым аппаратом дальний конец гололёдной дорожки. Я смело ступил на её ближнее ко мне начало и тут же, судорожно потанцевав пару секунд, рухнул оземь. От перелома шейки бедра, или от сотрясения мозга, меня спас навык спортивной юности.

Алпамыс резво бросился ко мне. Он заботливо помог мне подняться на ноги, после чего без какого-либо акцента крепко выругался, адресуя брань коварству гололёда.

Я взвился, потому что мне было обидно и больно:

— Что ж ты, паразит, дорожку не расчистил!

— Паразит? — поразился он. Теперь ему было обидно и больно.

Я это понял и быстро остыл. Он, я видел это, оскорбился всерьёз. И я сменил гнев на милость.

— Алпамыс, что значит твоё имя, если перевести на русский? Оно переводится? — спросил я.

— Богатырь, — сказал угрюмо Алпамыс.

Я ответил с нарочито-шутливым азиатским акцентом:

— Туда не ходи, снег башка попадёт.

Алпамыс захохотал:

— Вы джентльмен удачи!

— Сам видишь, — улыбнулся я. — А ты себя, дорогой, не чувствуешь немножко рабом?

Зачем я это ляпнул…

Он опасно блеснул глазами. Взор его стал на мгновение острым. Как дамасский клинок. Он резко изменился в лице и холодно бросил:

— Вы тоже раб. Хотя, наверное, считаете себя господином.

Я смолчал. Я улыбнулся — ему это явно не понравилось. Да бог с ним. Улыбка не была моим ответом на его дерзость, как он, конечно, считал.  Мы ведь были знакомы, здоровались при встрече. А он прямо оскорбился. Он, видите ли, всерьёз оскорбился. А улыбнулся я потому, что вспомнил, как подобным же образом упал в марте 1974 года на тротуаре на Проспекте революции в Воронеже, аккурат под балконом ампирной гостиницы «Москва». Я запомнил, потому что я редко падаю.

О продолжении прогулки речи быть не могло. В том же лифте, их у нас несколько, я скоростным ходом вознёсся на свой этаж. Снова кольнуло в ушах. Я разделся, прошёл в кабинет. Сел в кресло. Я прислушивался к своему телу.  Нет ли вывиха в ноге. Нет ли сдвига позвонков. Не болит ли новой болью голеностоп, переживший когда-то опасную травму. И вообще, не стонет ли моё тело. Но всё было в прежнем порядке. И тогда меня охватил особый, на грани равнодушия, покой.

В эти минуты я превращаюсь в философа. Как-никак я писатель, потому неожиданные состояния духа и прихотливые умозаключения на фоне душевной тишины — это мой конёк.

Счастлив лишь полностью спокойный человек, думал я. Это, разумеется, не бурное счастье, а тихое такое. Оно избавляет от мучительного русского самоедства, состоящего преимущественно из комплексов. Без них человек не вполне личность, ибо они есть отпечаток ударов жизни. Комплексы есть у всякого, кроме, разве, малых милых деток. Но малые дети иногда тихо плачут в одиночестве. С чего бы?  Они не могут ни признаться, ни объяснить.

Покой дарит безмятежность. Но на кой чёрт мне эта безмятежность! Откуда ей взяться, если есть на свете такая таджичка?  Не знаю, как это объяснить. Бередит душу… Как будто я счастье потерял.

О счастье я много и напряжённо думал, когда, в двадцать первом году, лежал в двухместной ковидной палате. Я наблюдал за соседом — счастливым, постоянно и неустанно беснующимся человеком. Он почти непрерывно исторгал из себя мат; так, наверное, Везувий исторгал раскалённую лаву в часы помпейской катастрофы. Мне не хотелось быть смятым этим дурным потоком, потому что я ненавижу сквернословие без самых мучительных и жестоких, и тем отчасти оправдывающих обсценную лексику, обстоятельств. Хотя и тогда можно не материться. Но нельзя не материться. Но не стоит.

Лавина грязных слов грозила затопить палату. Моя душа начала страшиться. Так перед смертью, наверное, страшится всякая душа, а я этого допустить не мог, потому что я знал, что умру не здесь, не от ковида, а где и когда, о том я не думал, прочно защитившись от слишком атмосферных больничных размышлений тем ясным сигналом  не побеждённого болезнью тела, который звучит, когда, ещё до благополучного эпикриза и скорой  выписки домой ты наперёд твёрдо знаешь о себе: здоров.

Я решил прервать сквернослова одним ударом, избрав орудием возмездия выстрел из снайперского ружья. Пулей служил бьющий в мозг вопрос:

— Скажи мне, о водитель грузовика, был ли ты когда-нибудь счастлив?

— Почему ты сказал букву О? —  он беспокойно встрепенулся.

— Из уважения, — ответил я.

— Тогда отвечу, — степенно молвил  он. Я втайне обрадовался, поняв, что не промахнулся.

Но я не хотел слишком быстрого, на эмоциях, ответа с возможным включением в него мата-перемата, потому продолжил:

— Андрей, ты меня извини, ты почему такой злой?

— Нисколько, — ответил он. — Я вот сейчас подумал про нас, больных, да чуть не заплакал от жалости.

— Ты жену грязно ругаешь. Детей.

— Я у них прощения просил ночью, я звонил, три раза, ты спал, не слышал. Я так-то вообще не злой. Меня ковид сильно гвоздит. Второй раз, прикинь. Нервы перебил. Не выдерживаю. Истерю. Плачу часто горькими слезами, когда и причины нет. Как увижу детский хор по телевизору, так рыдаю. А не смотреть не могу. В записи смотрю. Люблю. А сейчас душу дёргает что-то. И жизнь моя была всегда тяжелая.

Он подумал и вдруг улыбнулся:

— Не всегда, но часто.

Я решил вернуться к изначальному вопросу, решив, что мой нервный собеседник достаточно размягчён:

— А счастливым ты был?

— Неоднократно! Но коротко. На малое время.

— А когда первый раз?

— Когда первый раз кончил.

— Она красивая была?

Он посмотрел на меня с недоумением.

— Она и сейчас красивая. Жена.

Он как будто остолбенел на несколько секунд. Он блаженно улыбался.

Я погрузился в размышления; первое, о чём я подумал, был бунинский «Солнечный удар», хотя Бунин писал не о финале «мятежного наслаждения» (ох, Пушкин!), а о золотящей душу внезапной любви. Такая бывает раз в жизни, и не у всякого.   Бывает ли не внезапная? Конечно. Любовь чаще всего подготавливается постепенно и приятным образом. Так нежит чувства ласковое, с кустами благовоспитанных, но втайне грешных роз, ореховое предгорье, над которым высится пик любви. На пути к нему за каменными осыпями начинаются узкие и крутые тропы. Вслед за ними опасно кренятся скалы. И нужно для достижения счастья избрать единственно верный маршрут к сияющему пику.

На котором произойдёт прекрасная свято-грешная любовь.

Свой солнечный удар я однажды в жизни пережил. В Таджикистане. С юной красавицей. Двадцать три года назад.

Когда это случилось у нас, поднялся сильный холодный ветер. Со стороны ущелья на нас неслось белое облако с размытыми краями. Мы на несколько секунд попали в его тело, а когда облако умчалось, мы увидели, что стоим мокрые с головы до ног.

Так выглядит счастье. Позднее я понял, что так выглядит начало долгой муки постепенного забвения в неизбежной, неотвратимой разлуке. А тогда я почувствовал гордость собой. А она, я знаю, изведала радость полного обретения мужчины, которого, безошибочно считывая навигационные линии любви, привела не только на этот пик, но и к подножию горы.

Через месяц она решительно и навсегда, без объяснения причин, прервала наши отношения.

Тимур, я никогда тебе об этом не рассказывал.

Кто такой Тимур, я напишу, скрывать нечего.

Утром следующего после моего падения дня в прихожей раздался звонок. Я пошел открыть дверь. С порога на меня смотрел Алпамыс. За его правым плечом стояла невероятной красоты девушка. Мастерица колдовать о погоде на напористом нашем ТВ. Она, точно. У меня сердце сильнее забилось, потому что мне выпала редкая удача.

Алпамыс молча протянул мне тонкую, в твёрдом нежно-зелёном переплёте, книгу. На задней обложке красовался его портрет. На передней ниже имени автора было исполненное красивым восточным шрифтом название книги.

         — Вы знаете Тимура З…? —  спросил он.

— Знаю, это мой старый друг. Старинный друг. Большой поэт.

— Правильно. Позвоните ему.

Она окатила меня победительным взором. Они ушли.

Я позвонил Тимуру. Рассказал эту историю и послал ему на смартфон фотографии книги. Спросил, кто этот странный парень.

— Это молодой классик. Он мой ученик. Откуда ты его знаешь?  Я его перевожу на русский. Подожди, сейчас найду книги, прочитаю.

Я ждал. Потом я услышал его голос.

 

О, Господь! И зачем были странствия эти?

И зачем Тебе двуногий муравей…

Зачем Тебе Бредущий с пиалой воды вдоль океана…

Зачем…

На земле никто не знает…

На земле нет мне ответа…

Так открываются долгожданные Врата в Царствие

Небесное…

В Вечные Селенья…

Только там я узнаю, зачем по земле я

Прошествовал… промаялся…

Старцы Двух Миров говорят, что там нет времени,

Нет  ветра…

А я, заблудший двуногий муравей с пиалой на

берегу океана, все ещё люблю до костей

Проникающий живой ветер… ветер…  ветер…

И маки, рассыпающиеся в майских травах

ветреных…

 

— Это гениально, — сказал я. Потом я молчал несколько секунд.

— И это обо мне, ты понимаешь, Тимур? Обо мне! Он написал обо мне! Но у меня такое чувство, что это создал столетний мудрец, а не молодой мужчина.

— Он и есть мудрец, — сказал Тимур. — А ты принял его за дворника. Но не печалься, теперь ты знаешь о нём. И он кое-что знает о тебе.

—  Откуда, Тимур?

— Я ему давал твою книгу. Там у тебя есть рассказ… Как ты с девушкой-таджичкой поднимался в горы, когда был у меня в гостях. Скажи мне, это, правда, было у вас?

— Я не знаю, — сказал я.

— Было, — сказал Тимур.

Он помолчал.

—  К тебе приходила твоя дочь.

 

 

Выстрел

 

За два дня до очередной поездки в родной город мне приснился сон из тех, которые иногда повторяются. Сквозь такой сон, как я впоследствии узнал от серьезного специалиста, просвечивает какое-нибудь особое и значительное воспоминание, сохранённое запасливым подсознанием.  Нынче после этого сна я долго ещё лежу в постели и возвращаюсь пробудившейся памятью в былую реальность. Сравниваю её со сном и не жалею, что проснулся.

Я стараюсь не возиться, не ворочаться с боку на бок. Я сберегаю чуткий сон жены. Она спит, свернувшись калачиком, на правом боку, лицом мне в спину. Потихоньку я переворачиваюсь на левый бок, смотрю на неё.

Я, по сути своей, человек сентиментальный. Военный конструктор. Эту способность к нежным чувствам очень в себе люблю и оберегаю. Я любуюсь моей тихо спящей женой. Каждое утро. В такие дни оно долгое. Как по-разному всё же идёт время. Сокращает его любовь или, наоборот, делает жизнь в любви длительнее в собственном восприятии?

И спросить не у кого. Но, думаю, это у кого как. Теорию относительности тут невозможно приложить. Она описывает, на самом деле, более грубые вещи. Да и не описывает, а всего лишь предполагает, ибо теория, как таковая, и есть предположение. Следует об этом подумать. Не сейчас. Хотя, гармонию алгеброй поверить всё равно невозможно.

То, что мне снилось, произошло на стройке, где я подрабатывал между девятым и десятым классом. В бригаде было, считая меня, пять мужиков, две женщины, три девчонки. Одна из них, большеглазая, серьёзная, в чёрном, узко стянутом в талии комбинезоне, вызывала во мне особого рода томление. Это Марина. Она заика, поэтому всегда молчит. Мне тайно нравится сочетание её красоты, серьезности и гибкого стана. Её вынужденное молчание мне дорого, потому что она (я так считаю) заслонилась им от мерзких слов, которыми тут не только не брезгуют, а просто ими разговаривают. Мне кажется, что если человек не говорит таких слов, то он их и не слышит. Так я, в своём воображении, отгораживаю Марину от грязнословия. И я страдаю, понимая, что она, к сожалению, не глухая. Да, я так думал: жаль, что она не глухая.

Она мне всё равно была бы дорога, и, может, даже ещё дороже.

Марина старше меня, она уже закончила десять классов. Разница, по понятиям юности, велика, но ведь любви, это каждому известно, все возрасты покорны. Мальчики от девяти   до девяноста лет почти бессильны перед нею. Редко когда сопротивляются чудесному чувству. И я не исключение, почему и влюбился в Марину болезненно сильно и глубоко. Страсти всех видов терзали юношу меня. Идеальные чувства и грешные мечты лишали и сна, и разума. Но чувства пылали, а мечты так и оставались мечтами, потому что отношений у нас не было, даже самых скромных и обыкновенных. Я стеснялся хоть что-нибудь сказать ей, и спросить, по слишком понятной причине, тоже ни о чём не мог, и до определённой поры даже и не о чем было бы спросить. И это длилось и длилось, день за днём.

А тот мой сон был точен до самых мелких деталей, увиденных как будто под увеличительным стеклом. Я стою в тени большого, пахнущего сосной штабеля желтых досок. Это тяжелая шестиметровая «тридцатка». Тридцать миллиметров толщина. У штабеля чуть прохладнее. По моему лицу стекает пот. Руки и правое плечо испачканы липкой сосновой смолой.  Я только что перетаскал в здание строящегося цеха ровно пятьдесят досок. Сколько велел бригадир. Во сне я не помню его имени, но вижу, что он в старой соломенной летней шляпе с затрёпанными лохматыми полями.  Он выходит из-за штабеля и говорит:

— Артём, сейчас придёт машина стекловаты, разгрузи её по-быстрому. Там на пятнадцать минут работы.

Он отходит от меня, и я вижу, что его силуэт начинает ломаться и искажаться в перевитых жарой струях ленивого воздуха.

Я слышу голос водителя машины:

— Э, героические строители, вы давайте поскорей меня разгрузите, мне на базу надо.

Я снимаю рубаху, влезаю в кузов грузовика и сбрасываю на землю толстые квадратные плиты стекловаты. Дует жаркий, с вихревыми порывами, ветер. Вдоль поворота дороги, по которой прикатил грузовик, стоят и внимательно смотрят на меня суслики в серых шинельках. В бусинах их влажных глаз сверкают золотинки исторгающего зной солнца. Над выгоревшим полем в самом зените плавает пара дальнозорких орлов, похожих на графические скобки. Орлы видят, как на лысом придорожном бугорке свивается в кольцо узорчатая степная гадюка.

Ветер резко усиливается и бросает на меня искристое облако стеклянных иголочек. Они больно и остро колют моё, по пояс голое, потное, мускулистое мальчишеское тело. Я хочу закричать, но не могу почему-то.

И я слышу, как кричит Иван Михайлович, каменщик, которого за глаза называли Философом:

— Что ж вы, идиоты, респиратор ему не дали! Почему он без рубахи! Он же астму получит!

Я её и получил, сразу хроническую, но не сразу об этом узнал. Марина подошла ко мне и начала натирать мне горящую спину кремом. Я запомнил тюбик с цветочным рисунком и названием, обозначенным цветными буквами: «Крем Детский». Я чувствую блаженное облегчение.

Она серьезно смотрит на меня, как будто даже вглядывается, и вдруг, чуть потянувшись ко мне лицом и, на мгновение улыбнувшись, быстро показывает язык. И испытывающе смотрит на меня. И говорит, очень тихо:

— П-п-пойдём в суб-б-б-оту в кино.

Я чувствую, как по спине моей пробегает холодок.

— Да, Марина, да, — шепчу я, чтобы никто не услышал.

Она отдаёт мне тюбик крема и говорит:

— Дарю Артёму.

Мы пошли в субботу в кино, на дневной сеанс. Вечером всегда кинозрителей полно, а днём тут только маленькие люди с бабушками, и эта почтенная публика занимает первые ряды.

А мы на последнем.

Теперь, когда после мучительно-блаженной юности, пришла и заканчивается вполне состоявшаяся зрелость, и на пороге предгорье памятливой старости, я не могу вспомнить, какой фильм мы смотрели.

Мы поцеловались один раз. И она после этого неловкого поцелуя как будто отпрянула от меня, и я испугался, что оскорбил её этим поцелуем.

Как же давно всё это было, а вот помню, что не помню фильма. И чего только ни было за прошедшие годы. И кого только ни было.

Сейчас я тот, о котором в представлениях на награды по закрытому списку пишут кратко, но ёмко: выдающийся конструктор ракетной техники.

В отличие от большинства моих сверстников, я, как бы поточнее сказать, «состоятелен». У меня хорошая машина, хорошая дача близко к Завидово. Всё это, впрочем, не важно. Для меня. Детей у нас нет.

Иногда я езжу, сам за рулём, в родной город.

Полной грудью астматика дышу там, под тополями юности.

А сейчас, проснувшись, вспоминаю.

Лето. Жара. Стройка. Философ. Марина.

Бригадир заметил, что в обед, после компота, я читаю книгу. Мужики в это время травили анекдоты привольного содержания, слегка приправляя их художественным словом.

— Ты, Артём, с нами тут не присутствуй. Иди к философу. Ты с ним, вижу, споёшься, — говорит бригадир.

Иван Михайлович сидел в отдалении под тополями на сколоченной из неструганых досок лавке и читал.

— Можно, я с вами посижу? — спросил я.

— Садись. Я читаю «Государство и революция» Ленина.         Испытывающе посмотрел на меня, как будто что-то обо мне решая.

— Смекаешь, почему Ленина читаю? Наше государство одрябло. Великое учение искажено. Таким образом, революция ещё не закончена.

Он видел в моих глазах то, что промелькнуло в моём сознании. Сказал спокойно:

—  Я не сумасшедший. Я философ. Меня так тут называют, не подозревая, что я и на самом деле философ. Я свободен во всём!

Глаза его странно блеснули.

— Что значит, что вы на самом деле философ? И в чём во всём вы свободны? — спросил я.

— Это просто. Я учился на философском факультете Московского университета.  Я свободен в любви. Как Ленин был свободен в любви. Революция — это путь любви к свободе.  Любовь ищет свободы. Ты бывал на Ленинских горах?

— Да я и в Москве ни разу не был, — ответил я. — А Ленин от свободы был свободен?

Спросив его, я хотел опрокинутым вопросом выбраться из этого завала слов.

Со временем я почувствовал какую-то его странную власть надо мной. Это не была воля прямого действия, но он выстраивал мои мысли по непонятному мне ранжиру. Например, фанатичное почитание Философом бессмертного вождя ощутимо давило на моё сознание.

Второй страстью Философа была весенняя красота девушек. Так он её определял.  Он говорил об этом как бы в идеальном смысле, но я не обманывался относительно его сладострастия. Однажды, когда мы сидели на дощатой скамье, он сказал:

— Тебе про меня рано или поздно наплетут разного. Лучше я сам кое-что расскажу. Правду. В университете я не доучился, ушел с философского факультета. Не моё это. В океан разума я вглубь не нырнул. Жить философом, подлинным философом, можно и без диссертации, и даже без диплома. Надо просто любить жизнь. Труд. Охоту. Природу. Красоту женщин. Хорошо, если есть главная идея, как у меня. Ты приходи ко мне в субботу, открою тебе главное. Не бойся, не про Ленина. Я, юный мой друг Артём, лечу молодых женщин. Когда от них знаменитые врачи отказываются. Нервные болезни и неизлечимое заикание. Посмотри на шарик.

Он вынул из кармана блестящий стальной шарик от подшипника. Сказал:

— Смотри на шарик, только на шарик, и слушай мой голос.

Под ветровое бормотание тополя он легко погрузил меня в гипнотическое забытье. Единственным, что я тогда запомнил, были такие слова:

— Твоя левая рука каменная, тяжёлая. Ты не сможешь ею пошевелить.

И я не смог пошевелить рукой.

— Это был гипноз. Я тебя ему научу.

Мне это было сначала интересно, но потом стало неприятно. Я всю свою жизнь люблю власть. Я работаю там, где прорывное конструкторское решение может быть воплощено в изделие (так в нашей отрасли обозначается ракета), только через воздействие всепреодолевающей власти. Лучшего инструмента не бывает.  Но такая, как у Философа, власть — над подсознанием человека — мне тогда, и навсегда, резко не понравилась.

Он это чувствовал и, я это понимал, давил на меня, чтобы с непонятными мне целями подчинить себе. Он хотел преодолеть   сопротивление его воле.

Однажды он сказал мне, что к нему придет на лечебный сеанс девушка заика.

— И ты приходи. Я ей скажу, что ты мой ученик. Я буду проводить сеанс лечебного гипноза. Не бойся, ты не заснёшь. Ты просто сиди, на меня не смотри, ничего, ни слова, не говори.

Я пришел к нему в назначенное время, к четырем часам дня. Он одиноко жил в своём доме на уютной, под локонами лип, окраине нашего городка. Внутри просторной комнаты стояли в ряд четыре стула, перед ними маленький столик и венский стул с изогнутой спинкой.

Девушка пришла точно в срок. Введя её в гипнотический сон, Философ сказал:

— Дарья, ты сейчас в летнем саду. Тебя окружают деревья, это яблони и груши.  Это твой любимый сад. Тебе хорошо, ты спокойна.  Сорви пять яблок и пять груш. Дарья, собирай в подол яблоки и груши.

Девушка встала и начала как будто рвать яблоки. Они якобы падали из высоко поднятого подола, полностью обнажившего её стройные ноги. Она наклонялась, будто подбирая с земли эти несуществующие плоды.

Разбудив её, он сказал:

— Ты сегодня глубоко спала. Прошепчи сейчас такую фразу: «Скоро я не буду заикаться. Я скоро перестану заикаться. Совсем брошу заикаться».

Девушка, не запнувшись, прошептала все эти слова и осталась очень довольна собой. Потом она, радостная, ушла.

Я сидел смятый.

— Зачем вы так делаете?

— Как?

— Я её трусики видел. И вы видели. Так нельзя делать!

— Успокойся! Дело в том, что у Даши очень силён рефлекс стыда. Я просто проверял, насколько глубок её сон. Я тебя всему этому научу.

— Вы врёте, Иван Михайлович! И ничему этому я учиться не буду!

Он посерьёзнел, подумал, сказал:

— Не надо бояться жизни.

— Да причём тут жизнь?

— Да притом, — бросил он. — Всё. Иди домой. А хочешь — к Марине!

— А это не ваше дело!

С того времени я стал замечать, что он всё понимает про меня и Марину, и что она ему очень сильно нравится, и, я это точно почувствовал, она у него была на сеансе гипноза.

Томимый ужасными предположениями, я спросил её об этом.

Она ответила:

— О-д-д-ин раз. Не уснула. Такой м-м-озг у меня.

Она была, я это позднее выяснил, абсолютно не гипнабельным человеком. Гипноз на неё не действовал.

И всё-таки страшная ревность бушевала во мне. Я ни в чём не подозревал Марину, но возненавидел Философа. И я очень тщательно прятал от него это чувство, потому что не знал пределов его способности подчинять людей. Тем более, что у него была еще одна попытка подавить мою волю, и эта попытка частично удалась.

Он позвал меня на прогулку в лес, в четвёртое воскресенье августа. Я это запомнил, потому что Философ сказал мне, что с этого дня в нашем регионе разрешена охота на пернатых.

Я ответил, что ненавижу охоту. Что вполне осознаю и умом понимаю эту страсть, зародившуюся в незапамятные времена как способ добычи питания. Аграрно-животноводческого сектора тогда и в помине даже не было. Но зачем сейчас из тысяч стволов палить по всему, что летает на собственных крыльях, спрашивал я.          Философ смотрел на меня, впервые такое было, жёстким неприязненным взглядом.

— Ленин любил охоту! — выпалил он.

— Вот точно убийственный аргумент! — воскликнул я.

— Да ты просто не стрелял ни разу! — буквально вскипел Философ.

— А мне и не надо! Я и так знаю, что попаду!

— Ты этого знать не можешь! Ты не чувствуешь особую, мужскую романтику охоты! Ты вообще не понимаешь, какая в ней красота!

— Сказал палач птиц, — сказал я шёпотом.

— Пойдём! Пойдём проверим, какой ты меткий стрелок. Пойдём! — он почти кричал, но это был явно наигранный крик. Он, похоже, зашёл с другой стороны, как бы говоря мне: охотиться не зову, а про меткость докажи, что не соврал.

Я решил доказать. Я был самолюбивый мальчик, да и сейчас таков же.

Мы пошли на опушку леса, увидели на тонкой вершинной веточке высокой берёзы маленькую какую-то птаху. Философ дал мне ружьё, велел держать его свободно, но крепко, чтобы приклад при отдаче не повредил плеча.

Я словно был в его власти. Я прицелился и нажал на курок.

Сноп дроби разорвал крошечную птицу. На землю, нам под ноги, прилетело всего три пёрышка и крылышко птахи. Я поднял его, оно было в крови.

Меня мучительно вырвало.

Философ дал мне умыться из алюминиевой солдатской фляжки. Я попил воды, мы ушли к лесному озеру, сели там на два рядом стоящих пня.

— Не знал, что ты крови боишься, — сказал он. — Тебе это надо в себе победить.

— Я не крови боюсь. У меня был открытый перелом руки, я свою сломанную лучевую кость видел, и ничего, — ответил я.

— Тогда в чём дело? — спросил Философ.

— Я не могу и не буду никого убивать.

Какой-то жар разжигал его изнутри.

— Ты же в армию пойдёшь! — воскликнул он. — Примешь присягу. А если война?

— На войне враги, а не лесные птицы. Не зайцы. Не тетерева, куропатки и косули прекрасные.

— Причём тут косули. Я пострашнее кое-что видел, но нервы сберёг.

— А что пострашнее убийства? — спросил я.

Он молчал и смотрел на меня испытывающими глазами. Да, он меня испытывал. Ждал моей реакции.

 

Вдруг он обнял меня и стал прижимать к себе.

Я вскочил и закричал:

— Я вас сейчас застрелю!

Он побурел, плюнул мне под ноги.

Я побежал сначала, потом просто шёл, ни разу не оглянувшись.

В первый рабочий понедельник я рассчитался со стройки.

Я потом учился в Москве в Бауманском училище, а сразу по окончании учёбы работал в засекреченном конструкторском бюро. Я круто взлетел. Ключи от хорошей, с запасом комнат, квартиры я получил в комплекте с первой Государственной премией.

На учёбе был у меня среди друзей-однокурсников сын крупного руководителя военной медицины. Я рассказал ему о Марине.

— Вези её в Москву, — сказал он. — Вылечим. Папа может.

Марина, когда я учился в Бауманке, не реже раза в месяц бывала у меня, останавливалась в недорогой гостинице.

Она заикалась, но однажды сказала мне твёрдо и как будто обречённо:

— Бросишь меня, Артём.

— Не надейся, — ответил я.

— У вас там в Бауманском, п-п-п-редставляю, какие д-д-д-евушки.

— Это мальчуковый вуз. Военный.

Она поверила мне. Она приехала в Москву, лежала в военном госпитале, потом, ещё два раза, снова ложилась в неврологию.

Папа смог. Мы пригласили его на нашу свадьбу, он засмеялся, отказался, сказал, что у Марины может заикание вернуться, когда она его увидит.

Оно не вернулось.

Марина никогда больше не заикается. Любит петь. Я люблю слушать.

 

Я ехала домой, душа была полна,
Неясным для самой, каким-то новым счастьем.
Казалось мне, что все с таким участьем,
С такою ласкою глядели на меня.

        

— Твой дом здесь. Ехала она, — смеюсь я.

 

Я ехала домой… Двурогая луна
Смотрела в окна скучного вагона.
Далёкий благовест заутреннего звона
Пел в воздухе, как нежная струна…

 

— Самая нежная струна в твоём голосе, — шепчу ей на ухо.

Теперь она ласково смеётся. Я официально хочу заявить: такое счастье бывает. Марина здесь, она моя. Она моя жена.

В родном городе остались у меня только дальние родственники.  Однажды мне неожиданно позвонил Философ, поздравил, наигрывая сердечность, со свадьбой. Сказал, что регулярно бывает в Москве и останавливается у своих благодарных пациенток.  Голосом с особой, осанистой такой, интонацией сообщил, что стал официально признанным Минздравом народным целителем.

Я не удивился, тогда это было не в диковинку, даже по телевизору банки с водой заряжали для целебности.

Попросил меня о встрече на Ленинских горах на смотровой площадке. Сказал, что для него это важно. Я согласился.  Он сказал, что приедет не один. Приехал с молодой женщиной, выйдя из такси, церемонно открыл ей дверь. Он показывал эту женщину мне, я понял. Мы прошли к высотке МГУ, стояли, задрав головы, и рассматривали шпиль со звездой, едва видимой сквозь серо-синие сырые облака, низко летевшие за Москву-реку к чаше Лужников.

Иван Алексеевич сосредоточился и помрачнел. Не надо быть психологом, что бы понять, что он ушёл в воспоминания. И я знал, о чём он вспоминает. Как он учился да недоучился на философа.

Потом мы сидели в кафе недалеко от трамплина, он сказал своей подруге:

— Вот, Ниночка, Артём Сергеевич, я считаю так, мой старый друг. Однажды, было дело, мы крупно поссорились. Артём, честно, ты меня тогда не понял. Забудем?

Иногда, очень редко, потом позванивал мне.

Марина называла его изувером. Да, именно этим словом.

Однажды, узнав, что я собирался приехать в родной городок, он позвонил, сказал, что хочет встретиться со мной в музее. Я по приезде припарковался у музейной ограды. Музей располагался в старинном красивом здании бывшего промышленного училища. Правую сторону площади замыкало административное здание. Перед ним стоял на постаменте гранитный Ленин с фуражкой в высоко поднятой правой руке.

Философ опаздывал. Я зашел в музей, купил билетик и стал ходить по залам. Это был хороший провинциальный музей с достойной нотой краеведческого патриотизма. Коллекцию картин украшали два прекрасных этюда Крамского, добротные исторические полотна и живописно дерзкие картины в стиле наивного искусства.

Ко мне подошёл интеллигентного облика мужчина моего возраста, представился. Это был директор музея. Его звали Андрей Александрович.

— Иван Михайлович мне вчера звонил, что вы к нам придёте. Он немного опаздывает. Я вам пока музей покажу, — сказал Андрей.

Я так его сейчас называю, потому что между нами очень скоро завязалась дружба двух интеллигентов крепкого уездного корня — художника и конструктора. Он был очень хорошим графиком и живописцем, и первоклассным, я бы сказал породистым, администратором. Я это ценю, таких немного в нашем народонаселении.

В одном из залов на стенде «Наши гениальные земляки» я увидел свой портрет с короткой, в сверхэкономном стиле «родился-учился», справкой под ним. Я попросил немедленно освободить стенд от моей безвестной персоны. Андрей лишних вопросов задавать не стал.

— Давайте встретим Ивана Алексеевича, — предложил он. Предысторию наших отношений Андрей не знал, а я не испытывал желания её рассказывать.

Я не мог простить Философа.

Вы вышли на краснокаменное крыльцо с коваными перилами и двумя, по бокам крыльца, колоннами как будто бы коринфского ордера. Стройные их тела напоминали пропорциями ракеты «Тополь». Площадь перед музеем пересекал старик в серебряной седине, охватывающей загорелый лоб. Это был Философ, и я сразу понял, что они видит нас, но никак этого не обозначает. Как бы влекомый непреодолимой силой, он устремился к памятнику Ленину, в пояс поклонился ему и воскликнул:

— Ильич, приди! Явись на землю и покарай отступников!        — Это он перед вами так выступает. Да и вообще. Любит так поговорить с Лениным, — сказал Андрей.

— Плохо дело. Юродивым его не зовут? — спросил я.

— Город привык, — ответил Андрей. — Он зато замечательно женщин лечит. Из Москвы к нему едут. Да отовсюду. Мы про него стенд комплектуем.

Оказалось, что Иван Михайлович в музее свой, и более того, приближенный человек. Женщину-главбуха за две минуты от мигрени избавлял, даже без гипноза. Мы потом сидели за чаем в директорском кабинете, говорили о всяком.

Вот как раз обо всём всяко разном я вспоминал после моего стеклянного болезненного сна. Мне хорошо думалось на величественной, два на два метра, семейной кровати с высокой резной спинкой. По румынскому буку рельефно, с гравюрной проработкой деталей, была вырезана сцена старинной псовой охоты. Опушка кудрявого леса. Охотники на тонконогих, как на православных иконах, конях. Женщины в шляпках и длинных платьях, грациозно сидящие в дамских сёдлах. Элегантные борзые. Заяц, взлетающий над землёй, прыжками мчит по лугу к другой, спасительной, опушке. Стрелок.  Красивый клуб дыма из длинного, точно нацеленного ствола охотничьего ружья.

Больше всего мне в этом сюжете нравится мальчик в берете с пером. Сидя под высоким, с широкой кроной, королевским вязом, он смотрит в противоположную от охотников сторону и играет себе на дудочке.

Это я. Стрелок — это Философ-революционер.

Однажды, когда ко мне приехал Андрей, а Насти не было дома, я завел его в спальню показать это произведение мебельного искусства. Он сказал, что резьба воспроизводит сюжет классического полотна (он назвал художника), которое экспонируется в Королевском музее Антверпена. Я сказал, что мне путей в Европу нет. Причины известны. Я потом доложил Марине, что, мол, я сам об этом дознался, потому что у меня хороший вкус.

— Кровать я выбирала, — напомнила она. — Ты забыл. Ты сказал, что охоту ненавидишь с тех пор, когда изувер заставил тебя птаху застрелить. В мозги женщинам он заглядывает, видите ли! Что ему там делать! Изувер!

Подумала. Сказала:

— Давай домой туда съездим.

Через три дня, стартовав в четыре утра, мы ехали, я за рулём, на север от Москвы по трассе. Гостевали у Марины в родительском дому. Мама её старая радовалась на нас, всё прямодушно намекала, что пора детей заводить, ей уж очень внучку с внучком хотелось потетешкать.

В Москву к нам она ехать и раньше отказывалась, сказала, что будет приезжать, пока в силах и при памяти, а насовсем нет, нет, не поедет.

В музей со мной Марина заглянуть не захотела, ей, я понял, надо было побыть с матерью вдвоём.

Я знал, о чём ей хотелось выплакаться перед матерью. О том, что у нас с ребенком не получается ничего.

Я позвонил Андрею, он сказал, что музей закрыт, но он у себя в запаснике копается, и очень рад будет повидаться. Что я обязательно, обязательно должен приехать, потому что есть одно важное дело. Неотложное.

У дверей музея я позвонил Андрею по телефону, Андрей открыл мне. Мы обнялись. Я умылся с дороги. В директорском кабинетике на столе стояла бутылка водки, какая-то еда, вода в графине. Наполненный гранёный стакан, покрытый сверху куском чёрного хлеба.       На боковой тумбочке видна была перехваченная по правому нижнему углу чёрной ленточкой чёрно-белая фотография Философа в простой деревянной рамке.  Он смотрел на нас.

— Когда? — спросил я.

— Вчера похоронили, — ответил он. — Скоропостижно ушёл. А это я сейчас собрал, — показал на стол.

На противоположной от поминального стакана стороне стола лежала стопочка фотографий.

Мы выпили за упокой души раба Божия Ивана.

— Он был странным человеком, — сказал Андрей.

— Хорошо его проводили? — спросил я.

— С венками. Венков было много. А людей не слишком.

Помолчали. Говорили. Вспоминали. Потом я спросил, что это за фотографии.

— Это его женщины. Он этих женщин избавил от тяжёлых нервных болезней. Так он говорил. Он мне говорил, что живёт самым свободным и самым любимым человеком на земле. Женщины, я не знаю, так ли это, они больные, сами хотели от него забеременеть. Но не это главное.

— А что главное?

— Он мне рассказал, когда сильно уже болел, почти перед смертью, что в студенчестве бросил девушку. Она от него беременная была. Она выбросилась в окно. Со страшной высоты, из окна университета на Ленинских горах.

Ничего этого я потом, в Москве, не стал скрывать от Марины.

— Пок-к-к-карал его Господь, — сказала она.

 

А это вы читали?