Три новинки современной прозы от Булата Ханова

Булат Ханов родился 11 июня 1991 года в Казани. Прозаик, критик, литературовед. Окончил филологический факультет Казанского университета. Кандидат филологических наук (тема диссертации «Концептуализация советского дискурса в современной русской прозе»).

Участник форумов молодых писателей в Липках, финалист премии «Радуга», лауреат премии «Лицей» (3-е место). Ведёт «ВКонтакте» блог «Pretty Grids. Книжные обзоры», где регулярно рецензирует книги – художественные и нон-фикшн.

Публиковался в журналах «Дружба народов», «Октябрь», «Идель», «Казань».


 

Три новинки современной прозы от Булата Ханова

 

В этом обзоре прозаик, лауреат премий «Лицей» и «Звёздный билет» Булат Ханов знакомит нас с тремя выдающимися новинками современной прозы, вышедшими не только в книжных, но и в журнальных изданиях.

 

 

Владимир Данихнов. Одним предложением. Рассказ // Октябрь, 2018, № 6

 

Владимир Данихнов (1981-2018)

Сложно спорить, что рассказ сегодня воспринимается как жанр в лучшем случае периферийный. Рассказы – это, за редким исключением, промежуточные остановки между текстами покрупнее, факультативный придаток, придающий пухлость писательскому портфолио. О рассказах не говорят, на них не пишут рецензий.

«Одним предложением» – случай особенный по двум причинам. Во-первых, произведение по объёму напоминает скорее повесть, и правда написанную одним предложением на 88 тысяч знаков (два с лишним авторских листа). Во-вторых, рассказ, вышедший в шестом номере «Октября» за 2018 год, стал последней прижизненной публикацией Владимира Данихнова, который умер от рака тремя месяцами спустя, 17 сентября. Символично, что «Одним предложением» завершается словами: «В моём бесконечном предложении настала пора ставить точку».

Текст повествует о молодой московской семье из главного героя, его жены Лены и их малахольного сына Васеньки. Семья решает на время уехать из столицы, охваченной очередной волной политической истерии, и переждать её в деревне, где живёт мать главного героя. Писатель проницательно выделяет симптом эпохи: от субъекта в агрессивной форме требуют занять чёткую позицию по вопросам, которые не касаются его напрямую, из него буквально выдирает облечённую в доходчивые лозунги речь, отчего человек, не желающий самоопределяться в навязанных ему категориях, стремится сбежать из истеризованного пространства – из Москвы, из накалённого офиса, из социальных сетей, где преимущественно и разворачиваются нещадные политические диспуты. В рассказе этот мотив побега метафорически представлен в тяге закопаться в листву, как ёж, чтобы укрыться от клыков взбешенных собак.

Этот феномен, когда из субъекта современности вырывают силой речь, исследует петербургский психоаналитик Александр Смулянский в своём многолетнем семинаре «Лакан-ликбез». Смулянский, в частности, замечает, что внимание общественности сегодня не зря приковано к фигуре аутиста. Аутист – это тот, кто не подчиняется требованию эпохи и не высказывается. Он выбирает молчание и не выражает собственное мнение, как его учат, он всячески противится вхождению в публичное пространство. Таков и пятилетний Васенька, герой рассказа Владимира Данихнова. Безмолвный сын центрального персонажа страдает аллергией, рисует странные картинки, пускает слюни и вообще до решающего момента проявляет себя как несамостоятельное и неполноценное существо.

Василий Костырко верно отмечает, что, хоть в рассказе и есть очевидные отсылки к «Мороку над Инсмутом», «Одним предложением» не сводится к перепеву лавкрафтовского творения. Данихнов пишет о ситуации, в которой цивилизация оказалась здесь и сейчас. Синтаксическая особенность рассказа – это не эффектный нарциссичный приём и уж тем более не банальное напоминание о том, что жизнь едина и место точек там занимают прочие знаки препинания, менее категоричные. Умещение всего массива слов в одно предложение – это доказательство того, что в сознании современного субъекта через запятую упорядоченно уживаются самые разнородные явления: «Фейсбук», стихи, Крым, рак, мистика, аутизм, семейные скандалы, целый спектр космогонических теорий. В этом смысле Свищи – такой же центр Вселенной, как и прочие населённые пункты, ни лучше ни хуже1.

 

Степан Гаврилов. Опыты бесприютного неба // Знамя, 2019, № 3

 

Если бы меня спросили, какая книга точнее всего характеризует моё поколение – тех, кто родился на стыке 80-х и 90-х, кто мельком помнит отставку Ельцина и улыбается на фразу «Верни мой 2007-ой!», кто созревал – не духовно, не нравственно, а просто созревал – в 2010-е, то я без колебаний назову «Опыты бесприютного неба».

Степан Гаврилов читает отрывки из книги «Опыты бесприютного неба»

 

Книга рассказывает о молодых уральцах, которые – каждый своими путями – ринулись в магнетический Петербург. Этим провинциалам нипочём ни их неприкаянность, ни коммунальный быт, ни господствующая идеология, которую можно описать хоть в цитатах из рок-песен, хоть в духе консюмеризма, хоть в терминах лакановского психоанализа. Эти провинциалы романа не ищут прощения и не ковыряются в болячках, они ставят эксперименты над собой, сами того не ведая. Их молодость и задор всамделишные, без натужных симуляций.

Им неинтересно ковыряться в советском прошлом, но не потому, что они глупы и безнадёжны, а потому, что из того пространства, из той точки речи, в которой оказались дети, родившиеся на стыке 80-х и 90-х, внятное и убедительное высказывание о Советском Союзе попросту невозможно: «Ни споры либералов со сталинистами, ни бесконечные «Generation “P”», ни прочие «Всё идет по плану», спетые на все мотивы и лады, ни – особенно – мерзкая ностальгия, ― ни о какой из этих вещей я не хочу высказаться».

Главный герой романа – истинный поэт, которые слишком честолюбив для того, чтобы рифмовать свои прозрения и составлять из них сборники стихов (неслучайно версификаторы и рифмоплёты, издающие свою зарифмованную графоманию в типографиях, вызывают у центрального персонажа усмешку). Он воспевает жажду эпического и посвящает оду Купчино. Его тяга к мифопоэтическому толкованию мира непреодолима:

«Ночь в лесу – это не ночь вовсе. Ночь произошла только с изобретением уличного освещения, а вступила в свои права только тогда, когда человечество стало освещать города с помощью электричества. Ночь – это дочь модерна. В древности не было ночи. С наступлением темноты наступало Забвение, Молчание, Тишина. В древности ты мог видеть ночь не дальше, чем тебе позволял свет твоего костра. Если были ночи безлунные, то густота тьмы не давала двигаться. О, думать о том, кто же создает эти звуки поблизости, было невероятной смелостью. Электричество убило Тишину и родило ночь – ночь принес неоновый Прометей – её пространство, формы, грани, её инфраструктуру. Ночь создала тысячи рабочих мест, родила города. За пределами города нет ночи».

Едва ли не каждый из нас хотел бы повторить вслед за главным героем:

«Мои молитвы тогда звучали так: если и вправду кто-то пишет сценарии моей жизни, то, пожалуйста, пускай эти люди окончили хотя бы высшие курсы ВГИК, а не какой-нибудь кулёк где-нибудь в Челябинске».

«Опыты бесприютного неба» поддаются пересказу примерно с тем же успехом, как кислотный трип или катание на американских горках. То есть пересказать можно, но смысла в этом акте никакого. Лучше прочесть самим. Это как фестиваль крафтового пива, как двухэтажный поезд, несущийся в полночь по эстакаде. Временами тональность текста напоминает панк-рок старой школы, временами – психоделику, а временами – хит группы «Секрет» «Ничего не исчезает». Люди из детства внезапно возвращаются – в иной локации, в ином обличье.

Стиль «Опытов бесприютного неба» представляет собой добротный сплав убойного сленга, битниковской стихии, постпелевинской иронии и постгегельянской мудрости. У Степана Гаврилова огромный словарь, и в нем есть место и низкой лексике, и высокой, и профессиональной. От блокчейна до Хайдеггера здесь всего один шаг, но, что важно, блокчейн остается блокчейном, а Хайдеггер – Хайдеггером. Разные символические поля взаимодействуют друг с другом, притом не смешиваясь. Это ещё не вызов, брошенный иерархии, но уже строгое предупреждение, вынесенное ей: не такая уж она незыблемая и страшная.

 

Евгения Некрасова. «Калечина-Малечина».М.: АСТ, Редакция Елены Шубиной, 2018.

 

Хорошие книги, как правило, хороши и тем, что читать их можно по-разному. Их многослойность позволяет рассматривать их одновременно в рамках текстуальных практик различного порядка и соотносить с далёкими друг от друга регистрами человеческого знания.

Так, дебютный роман-повесть Евгении Некрасовой «Калечина-Малечина» при сравнительно малом объёме предполагает безо всяких натяжек по крайней мере три таких прочтения: социально-критическое, мифологическое и психоаналитическое.

Первый план, социально-критический, сканируется прежде всего. В нём подвергается ревизии современная школа с её многообразными репрессивными практиками. Школьное пространство организовано таким образом, что даже такие прелестные вещи, как вальс, выступают всего-навсего одним из средств муштры. Школа приучает растущих субъектов к принятию иерархии на всех её уровнях: от экономического (ученики с дорогими телефонами популярнее тех, кто пользуется кнопочными) до интеллектуального (все, кто хронически отстаёт от программы, проходят по ведомству неудачников). Основная задача школы, конечно, состоит не в том, чтобы учить русскому языку, математике и рукоделию, а в том, чтобы распределять социальные роли. Позор у доски – это проба на вкус публичного провала, а коллективная травля – это насильственное исключение из числа нормальных и обычных.

Впрочем, если бы мир «Калечины-Малечины» ограничивался лишь социально-критическим измерением, то текст вряд ли выделялся бы из огромного ряда школьных повестей о взрослении.

При мифологическом прочтении книги буквально напрашиваются параллели с историями о домовёнке Кузе, герое повестей Татьяны Александровой, более известном нам по серии мультфильмов. Казалось бы, сходные черты на поверхности: и у Некрасовой, и в советском мультфильме одинокая девочка знакомится с чудесатым существом; и там, и там главные героини возлагают на себя функции матери и берутся за социализацию символического ребёнка; и там, и там детализированная обыденность подсвечивается фантастическими мотивами, от которых захватывает дух. Тем не менее различия между «Калечиной-Малечиной» и «Домовёнком Кузей» слишком заметны, чтобы их опускать. Дело даже не в том, что Кузя представляет собой любезного дитятю семи веков от роду, а кикимора из романа Некрасовой – это злокозненная старуха, живущая мелкими кражами и питающаяся чужими страхами. Миры советского мультфильма и некрасовской повести – это миры противоположные по определению. В первом к спокойному и упорядоченному детству прилагается магия доброй сказки, а во втором к сотканному из множащихся тревог, вражды и унижений Катиному бытовому пространству добавляется хтоническое измерение. И без того мучительное существование обретает черты невыносимого и безысходного.

Важно, что именно эта инфернальная прививка и толкает героиню «Калечины-Малечины» на решительные поступки, ранее ей не свойственные. Ставки повышаются с каждым ходом Кати, и в итоге на кону оказывается её жизнь, а порог страха достигает предельно низкой отметки. Как только же заключительная битва с ним оборачивается победой, кикимора исчезает, а вместе с ней уходит в небытие и хтоническое измерение. Магическая подкладка реальности стирается. Расколдованный мир теряет загадочность, а следом за ней и обаяние. Такую жизнь уже нет желания ни анализировать, ни проживать наряду с персонажами. Обещанное в эпилоге грядущее мещанское счастье угнетает сильнее самых отвратительных перспектив. Недаром Катя, тяготясь скуки и однообразия, изредка напевает песню кикиморы. Эта песня возвращает героиню во время, когда в её мире оставалось место чуду и колдовству.

Что до третьего, психоаналитического, регистра, то обращение к нему позволяет нам расценивать «Калечину-Малечину» как художественное исследование такого распространённого явления, как невроз навязчивости. Этот невроз в той или иной степени присутствует сегодня у каждого субъекта, включенного в цивилизацию. Существенно, что в книге Евгении Некрасовой нам не просто дан портрет обсессивного невротика, но и выразительно описаны условия, в которых его симптомы вызревают.

Собственно, уже вступительная фраза романа не позволяет нам обознаться: главная героиня – это ребенок с развитым компульсивным синдромом: «Катя катится-колошматится, Катя-колошматится – так себе считалка, но Катя всегда повторяла её, чтобы переждать что-то плохое». Настойчивое воспроизведение случайных, на первый взгляд, фраз – это частный случай тщательного следования бесполезным ритуалам. Их упорное повторение и определяет навязчивого невротика, поведение которого, за редким исключением, сводится к выполнению раз за разом однотипных действий. Психическая жизнь обсессивного невротика регламентирована до мелочей, и эта регламентированность во многом порождена цивилизацией в тех её выражениях, что привычны и в общем представлении даже милы: детей приучают звонить маме после первого урока, записывать под диктовку стихотворение Пушкина, решать примеры вместе с классом, танцевать под музыку, разогревать обед, делать уроки. Любое выпадение из регламента чревато нещадной тревогой и поедающим чувством вины. Любой пропущенный ритуал сопоставим с тяжким грехом: не успела позвонить маме на перемене – грех, написала стихотворение не в столбик, а в строчку – грех, не связала варежки к сроку – грех. За каждый из грехов невротик расплачивается не единожды, не дважды, а много раз: сначала он бранит себя сам, затем его ещё и костерят значимые и авторитетные другие – родители, учителя, одноклассники. Ничуть не странно, что невроз Кати усиливается по ходу повествования, о чем свидетельствует и вторая выдуманная считалка: «Катя вывязывает и довязывает». Героиня сама себя повязывает.

Притом ошибочно считать Катю исключительно жертвой. Девочка находит способы компенсировать свои страдания, причем компенсация обретает жестокие формы. Так, Катя испытывает мстительное наслаждение, когда кричит на детей, замешкавшихся на её пути. В отличие от истерички (второго распространённого типа невротиков), одержимой идеей всеобщего блага и любви, обсессивная Катя не питает и толики жалости к врагам. Она желает им смерти, и потому героиню не мучит раскаяние, когда она едва не убивает своего давнего обидчика Сомова. Она не испытывает сочувствия к дяде Юре, когда его пытает кикимора, и почти с исследовательским хладнокровием отмечает, какие крики тот издаёт. Выстраивается извращённая, в привычном понимании, закономерность: героиню терзает совесть за мелочи вроде нерешённого примера, но её не колет чувство вины за серьёзные проступки.

Велик соблазн объяснить появление кикиморы Катиной помешанностью, возникшей на фоне прогрессирующего невроза. Во всяком случае, психоаналитическая практика показывает, что усугубившаяся обсессия имеет все исходные данные, чтобы перерасти в психоз. Общение с потусторонними силами, поиск союзников в запредельном пространстве, обретающая недозволенный размах месть – это признаки нарушившегося символического порядка. Такая трактовка выводит нас на развилку, ставящая перед нами вопрос: «Была ли кикимора?» Конечный выбор дается на откуп читателю2.

 

1 См. также: Валерия Пустовая о прозе Владимира Данихнова. Литературные итоги 2018 года. Часть I / / Textura, 26 декабря 2018

2 См. также: Сергей Оробий о повести Евгении Некрасовой «Калечина-Малечина». Обзор книжных новинок от 19 июля 2018 // Textura, 19 июля 2018. – Прим. ред.

 

А это вы читали?

Leave a Comment