Марк Харитонов родился 31 августа 1937 года в Житомире.
В 1960 окончил историко-филологический факультет МГПИ. Работал учителем, ответственным секретарем в многотиражной газете, редактором в издательстве. С 1969 года свободный литератор, зарабатывал в основном переводами. Прозу писал с 1963 года, в печати дебютировал как прозаик повестью «День в феврале» (журнал «Новый мир», 1976 № 4 с предисловием Давида Самойлова). Первая книга (сборник повестей того же названия) вышла в 1988 году. Член Союза писателей России и русского ПЕН-клуба.
В 1992 стал первым лауреатом Русской Букеровской премии за роман «Линии судьбы, или Сундучок Милашевича». В 1997 был удостоен французской Премии за лучшую эссеистическую книгу года (Prix du Meilleur livre étranger essai). В 2017 у Марка Харитонова вышла первая поэтическая книга «Вино поздних лет».
Проза и эссеистика Харитонова переведена на многие языки: английский, французский, чешский, немецкий, голландский, португальский, китайский, японский, шведский, сербский, венгерский и др.
В настоящее время живёт в Москве.
СТЕНОГРАФИЯ РАННИХ ЛЕТ
ГОЛОСА ШЕСТИДЕСЯТЫХ
Для меня было когда-то неожиданностью прочесть у Элиаса Канетти, что он в своих дневниках пользовался «видоизмененной стенографией, которую невозможно расшифровать, не посвящая этой работе неделю за неделей. Так я могу записывать все, что хочу, не вредя и не причиняя боли ни одному человеку, и, став наконец старым и умным, решить, уничтожу ли я дневник окончательно или спрячу в надежном месте, где его можно будет найти только случайно, в безопасном будущем».
У меня ведь, оказывается, было то же самое! Более полувека назад, отправившись надолго в больницу, я взял с собой самоучитель стенографии по особой системе одного ростовского преподавателя, чтоб на досуге попрактиковаться, — и с тех пор большинство повседневных записей делаю этими едва ли кому понятными закорючками. Кроме причин, упомянутых Канетти, кроме дополнительной, специфично советской опаски, они давали еще преимущество, для которого были, собственно, предназначены: скоропись.
Из таких записей составились уже две моих книги, вышедшие в московском издательстве НЛО: «Стенография конца века. 1975-1999» (2002) и «Стенография начала века. 2000-2009» (2011). В предисловиях к этим книгам я отмечал, что значительная часть моих записей до сих пор остается нерасшифрованной. Прежде всего, это практически все записи, сделанные до 1975 г. Возвращаясь к ним время от времени, я обнаруживаю там немало интересного, подчас совершенно забытого. Интересны не только встречи и разговоры со знаменитыми людьми, среди которых были мои друзья (в книгах «Стенография конца века» и «Стенография начала века» можно услышать голоса Д.Самойлова, В.Сидура, Г.Померанца, Н.Эйдельмана, Ф.Искандера, Б.Хазанова, Вяч.Вс.Иванова и многих других). Уже поздней в разных изданиях под рубрикой «Разговоры» были опубликованы более ранние мои беседы с В.А. Кавериным, С.И. Липкиным, Г.С. Кнабе. Не менее интересными кажутся мне разговоры с людьми не знаменитыми, не имеющими отношения к литературе.
Общаясь с рабочими, с военнослужащими, людьми разного рода занятий, я узнавал о жизни больше, чем мог бы прочесть в книгах и тем более в тогдашних газетах. Без стенографии я, пожалуй, не записывал бы так много (и между прочим, так точно, по свежей памяти). Записывал, конечно, не без писательской корысти – в надежде использовать потом что-то для своих сочинений. Можно вспомнить, что из таких разговоров, записанных на магнитофон, составлены книги Светланы Алексиевич. Но они у нее готовились и выстраивались под заранее заданную тему. У меня в этом разделе документированы и запечатлены не более чем случайные встречи. Необработанные записи читать сейчас, право же, не менее интересно. Погружаешься в уже порой забытую атмосферу, ощущаешь дух времени.
Начну с тех самых, первых записей 60-х годов, сделанных в Боткинской больнице, где я лежал в мае 1962, а потом, после короткого пребывания дома, в июне (меня там оперировали 13.6.62). На первых порах я не всегда ставил даты; многие записи делались для какой-то повести, над которой я тогда работал. Воспроизвожу здесь только некоторые, сделанные в разные дни).
1962, май, июнь
Аркадий Маркович Левин
Мы лежали с Аркадием Марковичем в разных палатах, познакомились в ожидании какой-то процедуры, а потом много разговаривали, прохаживаясь по коридору. Я с особым интересом слушал рассказы этого человека. Он был арестован в 1937‑м г. вместе с группой военных, хотя отношение к ним имел лишь косвенное. Муж его сестры, некто Яков Давидовский, комендант Кронштадтской крепости после подавления мятежа, был затем начальником штаба у Блюхера. И когда Блюхер с ним приезжали с Дальнего Востока в Москву, они часто собирались на его квартире, вместе с Корком, Якиром и др., там устраивали попойки. (Они привозили корзины белого хлеба, что в те годы, при карточной системе, было роскошью). О том, что творилось в тюрьмах 1937-го, мы тогда почти ничего не знали. Солженицын для нас еще не появился. Для меня это были едва ли не первые свидетельства очевидца. Хотя кое-что в них требует, наверно, документальной перепроверки, память рассказчика спустя столько лет бывает не совсем точной; об оценках не говорю.
– Я был на допросе вместе с Эйдеманом, председателем Осовиахима. У него были выбиты все зубы и разодрана щека. У меня тоже выбили зубы, — (Аркадий Маркович возбужденно вынул протезы, один за другим), — перебили барабанные перепонки. Да… все рассказать — вы не поверите».
Обвинение составлялось так: «Ф.И.О. обвиняется в том, что, происходя из мелкобуржуазной семьи и будучи членом контрреволюционной организации, он хотел убить Сталина», (или взорвать Кремль, или стрелять в демонстрацию) и т. п. Никаких доказательств, только «хотел». А то, что хотел, человек подтверждал сам. «И попробуй не подтвердить, когда тебя допрашивают трое, и один кричит в ухо: «Сволочь!», а другой бьет, третий старается наступить на пальцы и раздавить их каблуком… Э, я не хочу рассказывать, какие способы применялись, вы не поверите. «Признаешься?» — «Нет». Раз! — выбивают зубы. «Признаешься?» Раз! — барабанную перепонку. От одного ужаса можно сойти с ума. Были такие, кто сразу раскалывались, чтобы избежать мучений. И в этом была своя логика. Но ведь, кроме того, что ты признаешься сам, ты должен выдать еще 20 своих сообщников, которых тебе назовут и которых ты в глаза не видел. Некоторые держались. Те, кто помоложе, сильней. Так и умирали. Я тоже ничего не подписал. Был тогда здоровый, спортсмен… Возможно, это анекдот, но говорят, что после каждой подписи Зиновьева с Лубянки выезжали 20 машин.
Кто действительно держался до конца, так это поляки. Их всех сажали. Они ничего не подписывали, так и шли в могилу. Их я никогда не забуду. Вечное мое к ним уважение. Правда, они все были уже пожилые люди, профессиональные революционеры. О, вы не знаете, кто такие были профессиональные революционеры. Это несгибаемые люди, они прошли царскую ссылку, каторгу.
Я сидел в одной камере с Колосовским. Это эсер‑максималист, святой человек, я его никогда не забуду. В 1912 он покушался на Николая II, переодетый в форму гвардейского офицера. Прошел через всю охрану, которая состояла из текинцев, но буквально за 15 метров от цели (он уже видел царя и его семью, которые пили чай в саду) его окликнули, и он не смог отозваться на пароль. Его сразу схватили, допрашивали. Он назвал себя вымышленной фамилией. Его пытали — он себя не назвал. Со всего Петербурга собрали филеров, сыщиков, дворников, провели его мимо них — никто его не опознал. Он был подпольщик, его не знали. То же в Москве. Наконец, его судили, приговорили к смерти, царь заменил ему смерть ссылкой в Уссурийский край. Оттуда он бежал в Японию, потом в Париж и после революции вернулся в Россию. Он сотрудничал с советской властью (как и все левые эсеры). Это был необыкновенный человек. Право же, вокруг его головы, как у Христа, сиял нимб. Как он говорил! Медленно, спокойно, уверенно. Его расстреляли.
Там было много больших людей. Я сидел сначала на Лубянке, потом в Бутырке… Со мной в камере сидел президент Белорусской Академии наук Горев, председатель Госбанка Марьясин, писатель Стецкий, критик, а потом посол, кажется, в Латвии, Асмус и другие.
Что такое была камера в Бутырке, вы не представляете. Это была комната метров 24, и в ней набивалось до 200 человек. Мы стояли вот так, плечом к плечу, спали по очереди, на нарах и на полу. Ну, а что творилось с парашей, вы и представить не можете. Она переливалась через край, а опорожнялась в 6 утра, приходилось сдерживаться, вот откуда сейчас у многих камни в почках и пр. Но в камере это было еще ничего, хуже, когда помещали в бокс. Знаете, что такое бокс? Это такая комната, в которой можно было только стоять. Постоишь так суток 10, обвиснешь…
Со мной сидел Черномордик, наш представитель в Коминтерне (Коминтерн весь арестовали). Так у него из заднего прохода шла кровь. Его заставляли несколько дней сидеть на стуле… Был у нас в камере председатель Уфимской учередилки, дряхлый старик, он все время лежал на полу под нарами, уверял, что всех расстреляют прямо в камере. Один из заключенных, Н., был личным другом Ежова. Однажды в камеру вошел сам Николай Иванович Ежов, во френче, как у Сталина, с охраной. У Н. были перебиты руки и ноги, он не мог двигаться, но тут с огромным усилием вскинул свое тело, подполз к нему и со слезами на глазах стал кричать: «Николай, ты же знаешь, я ни в чем не виноват, ты же знаешь!» Ежов оттолкнул его сапогом и сказал: «Уберите эту мертвечину!» Еще один знакомый Ежова стучал кулаками в стену и кричал: «Мерзавец! Сволочь! Я его убью!» Стецкий все время стоял у окна и пел тихо (он запел): «Ты меня не жди, моя красавица». Вообще‑то у нас петь было запрещено. Но у нас были свои песни (он спел: «Ты моя родная, 58‑я», «Летят чернокрылые автозаки»).
Помню одного старого рабочего, с усами, старый революционер, он пришел с допроса потрясенный. Его допрашивала женщина, и знаете, что она ему сказала? «Мы тебя туда загоним, где ты пизды не увидишь!» Он был потрясен. У него были раздавлены все пальцы, ему их оттаптывали. Но главное — это моральное унижение. Я уже твердо решил, что покончу с собой. К вашему сведению, в тюрьме существует 34 способа самоубийства, детально разработанных, например, самоудушение (заглатывание языка). Хотя это было не просто. Профессор Горев попытался покончить с собой: он с разбега бросился головой на радиатор. Разбил голову, но остался жив. Его расстреляли…
Однажды я не выдержал, схватил стул за спинку и швырнул в следователя. Меня обработали так, что я тогда и сошел с ума. Поместили сначала в больницу Бутырской тюрьмы, потом дело прекратили «за отсутствием состава преступления», выдали соответствующую бумажку… Жена меня устроила на Канатчикову дачу. Вышел оттуда, потом устроился на работу в одно учреждение. Меня не хотели брать, но начальник, умный старый партиец, сказал: «Под мою ответственность».
– В моем доме жил один крупный работник ГПУ, я его встречал на допросах. Увидел меня и схватился за голову: не может быть! Такого не может быть, оттуда никто не выходит… Он сейчас не работает в органах, перешел на какую-то работу в санинспекции, теперь на пенсии. Там мало осталось старых сотрудников, сменилось два‑три состава. Но пенсии они получают большие, очень большие. Вот этого я не понимаю. За что? Ты натворил дел, так будь благодарен хотя бы за то, что тебя не расстреляли. Но повышенная пенсия! Я этого не понимал. И один мой знакомый мне объяснил: «Неужели ты не понимаешь? Их берегут, они еще понадобятся. Еще будут нужны заплечных дел мастера». Это звери. Хотя я на них никакого зла не имею. Вы не поверите. У меня все отошло. Я понимаю, они были только пешки в страшной игре.
А я только песчинка в грандиозной драме, которая постигла страну. Через одного меня прошли тысячи человек, ну, как здесь, в приемном покое. И какие это были люди! Что я! Это был интеллектуальный цвет страны. Профессора, писатели, старые большевики. Святые люди!.. Если бы не тюрьма, я не достоин был бы сидеть у таких людей в прихожей…
Я мог бы многое рассказать. Я веду дневник с 29‑го года. А отдельные записи у меня с марта 1917». — «И вам удалось его хранить даже в эти годы?» — «Да. Пусть бы мне голову отрезали, я бы не сказал, где его храню. Правда, люди, у которых он хранится, могли бы сказать. Но никто не догадается про них. Это такие древние старики. А там много интересного, и никто этого не напишет. Из тюрьмы я вынес рубашку, на которой записал несколько сотен фамилий. Мне удалось пронести… Я сейчас много работаю. Надо успеть многое сделать. Если не я, то некому. Умирают уже те, кто все пережил. Да и кроме того, мне надо выполнить долг, завещание. Один товарищ, с которым я сидел, завещал мне тему рассказа. Называется он «Кого‑нибудь». Я могу рассказать содержание, оно очень простое. (Опускаю пересказ. История происходит во время гражданской войны, надо найти виновных в гибели людей, чекист приходит к выводу, что никто не виноват, «некого брать», начальник отвечает: как некого? Возьми кого-нибудь). Человек, который завещал мне этот сюжет, сам был участником этих событий. Это представитель ВКП(б) в Коминтерне, его фамилия Черномордик…
– Сталин был не дурак, он все резолюции о расстрелах заставлял подписывать всех членов Политбюро. У них у всех рыльце в пушку. Сейчас Хрущев делает вид, что он чуть ли не жертва Сталина, что он с ним боролся. Чушь! Один мой знакомый выразился так: представь, что тебе в ресторане подают чудесное блюдо, на золоте и фарфоре; но у официантов проваленные носы и сифилитические язвы на руках. Ты станешь из этих рук брать хоть самую лучшую пищу? Вы поняли мою мысль?.. Хрущев очень умный человек и отличный организатор. Он недаром учился у Сталина, вертелся возле кухни. Поварята тоже кое-чему научились…
Он работал когда-то в Оргбюро ЦК, в отделе организации труда, под руководством старой большевички Елены Федоровны Розмирович. Они изучали принципы организации производства; он участвовал в разработке правил, индексов, учета, документации и т. д., в организации Шарикоподшипникового завода, первой очереди Березниковского комбината…
– Что будет после Хрущева?.. Самый реальный выход — диктатура. Помянете мои слова: Сталин начал расстреливать через 10 лет после прихода к власти… А потом наступит реакция со стороны народа. Я знаю, что в разных слоях зреют сильные гроздья гнева… Я даже рад, что моих соплеменников нет в руководящих органах. Ни в одном обкоме, ни в одном исполкоме больше нет евреев. Так что если что-нибудь случится, то не будет опять вынут старый заржавленный русский меч…
Нас было у отца 13 детей. Мой дед был рабочий, столяр‑краснодеревщик. Мы жили в Витебске, в черте оседлости. Все мои братья и сестры участвовали в революции. Быть революционером считалось доблестью. К тому же в этом была романтика. В 1920 году я попал в город Ч. (название неразборчиво – М.Х.) На город напала банда атамана Григорьева, перебила красных и устроила кровавый еврейский погром. Затем к городу подошел полк имени Троцкого и полк мадьяр, выбили атамана Григорьева. И я вступил в отряд ЧОН, был заместителем начальника части. Потом был в отряде по борьбе с бандитизмом. Моя сестра, белошвейка, была знаменитой революционеркой, социал-демократом, искровкой. Ее защищали на процессе Керенский и Зарудный. Она отсидела несколько лет в Варшавском равелине.
Жена у меня была русская, дочь священника, тоже замечательная женщина. Она была военкомом (женщина!) отряда, который подавлял Кронштадтский мятеж, четыре раза проваливалась под лед. Теперь она не хочет этого вспоминать, не понимает, зачем все это делала…
В одно из воскресений 1952 я вместо того чтобы отдыхать, как все мои соседи, позвонил в справочное бюро и узнал, какие курсы работают по воскресеньям. Мне сказали, что работают курсы пчеловодов и фотографов. Я записался на курсы пчеловодов. Сдал на отлично теорию и практику. Из всех курсантов только двое, я и еще один мой товарищ, входили к пчелам без сетки. Правда, вначале мы ходили опухшие, но потом это стало совсем безопасно. Через 8 месяцев я получил диплом, а еще через 2 месяца поступил на курсы фотографии. Там я тоже сдал на отлично теорию и практику. Делал я это с одной целью: я ждал, что мне придется перейти на нелегальное положение, как еврею. Вы же знаете, что вслед за процессом врачей должна была произойти гигантская провокация, выселение всех евреев из центров, а затем Сталин хотел довести войска до Ла-Манша. Общественным обвинителем должен был выступить Эренбург. И я готовился к тому, чтобы уехать, жить где-нибудь в уголке, с чужим паспортом, слегка изменив внешность. Но этого делать не пришлось…
Песня, которую мне напел А. М.
Летят чернокрылые автозаки
В московской ночной тишине,
Летят на Лубянскую площадь
К кровавым стенам МГБ
Везут в них любимых народом
И партии верных сынов,
Везут в них борцов за свободу,
За счастье, за дело отцов.
Пытают их в темных подвалах
И кровь их реками там льют,
Но Ленина знамя святое
Ежову они не дают.
Их жен и детей высылают,
Родителям жить не дают,
Но Ленина знамя святое
Ежову они не дают.
Припев:
Ты моя родная 58‑я,
Вечная ты спутница моя.