Ориген. Проза

Андрей Десницкий родился в 1968 году, по образованию – классический филолог, основная его специальность – библеистика. Доктор наук, профессор РАН. Он опубликовал несколько повестей и сборников рассказов: «Русский Амстердам» и «Письма спящему брату» описывают нашу современность и недавнюю историю, а повести «Угарит» (в соавторстве с Татьяной Федоровой) и «Островитяне» переносят читателя в древний мир, непохожий на наш, где живут такие же как мы люди. Его публицистика регулярно выходит в сетевых изданиях (обновления можно смотреть на сайте www.desnitsky.ru).Вместе с женой, Асей Штейн, он создал образовательный проект для взрослых и подростков «Ваганты» (www.vagantes.net).


 

Ориген

 

Моим учителям — с любовью и благодарностью

Октябрь и яблони

 

Едва выйдешь из метро, перейдешь шумный и широкий перекресток — и начинаются яблони. Слева — чугунная массивная ограда, справа — поток машин на проспекте, а между ними яблоневая аллея, и если не смотреть на асфальт, не слушать шороха шин и щебета девчонок, лишь глядеть на эти ветви на фоне неба — можно подумать, что ты не в столице СССР, а в деревенской усадьбе девятнадцатого века. Чудесней всего они смотрелись зимой после снегопада: черные ветви, укрытые белыми кружевами снега, на фоне предзакатного розового неба. Даже весной, в пору цветения, не было этой оглушительной всеобщей белизны, этого небесного покоя на уснувших ветвях.

А осенью, осенью, даже уже в августе — подпрыгивали, срывали недозрелые мелкие яблочки, грызли их, то ли со студенческой голодухи, то ли, скорее, из азарта. Вот проверить бы, вызревают ли яблоки по-настоящему, можно ли собрать урожай хоть на варенье — да где уж там. Шансов у яблочек не было. И тут же кто-то находился умный и объяснял, что в городе, да еще рядом с проезжей дорогой, собирают эти яблочки всю таблицу Менделеева, не надо бы их есть — да их особо и не ели: так, понадкусив, бросали. Кислые, мелкие яблочки.

Но не в плодах же дело, а в том, что была Яблоневая аллея — входом в Универ. С самого первого дня открытых дверей, еще в девятом классе, и на приемных экзаменах, и потом, первого сентября самого первого курса Денис каждый раз внутренне замирал, здороваясь с ней минут за пять до того, как войдет в самые главные, самые лучшие на свете двери нелепой этой стекляшки — Первого гуманитарного. Дальше будут чугунные ворота, неизбежный вечный огонь справа, панорамные окна библиотеки слева, дверь, проходная, гардероб. Говорят, строили этот корпус как университетскую гостиницу, оттого и дурацкая коридорная система, и библиотека в виде приземистого нароста (там планировался ресторан), но тесно стало гуманитариям на Моховой — всех переселили, кроме журналистов и востоковедов.

Но это давно… а на исходе этой весны, на пороге самых прекрасных в жизни каникул — как же хотелось обнять эти яблони, прижаться щекой к шершавой коре, погладить ладонью, крикнуть: «я вернулся!» Вернулся после двух бессмысленно потерянных лет, вернулся учиться, жить, дышать — вернулся в ту же точку на карте и в совсем другую страну, где вовсю бурлит Перестройка, где заседает небывалый Съезд, где можно говорить обо всем и еще не ясно, что за это будет. Но это всё не так уж и важно: он вернулся домой, он вернулся в Универ. ДМБ-89, называлось это чудо.

 

Этот день в начале октября — ясный, прозрачный, промытый утренним дождиком — выдался самым обычным. Две пары латинского с самого утра, потом греческая литература, потом физкультура, лекцию по философии сегодня, пожалуй, придется прогулять, впрочем, как и всегда — у него важная деловая встреча.

Не забыть отдать Вере с русского книжку Меня. И откуда она только такие берет? А еще — еще с Сельвинской поговорить насчет темы курсовой, она обещала подкинуть кого-то в научные…

Заглянуть бы еще в столовку пообедать, да некогда сегодня — пару сосисок разве что перехватить в буфете, и обязательно кофе, кофе этот их кислый да прогорклый… только в магазинах-то и такого нет. «Две двойных половинки», загадка для всех, кто не из нашего корпуса — это что вообще такое? И ничего неприличного, между прочим, никакой эротики! Два граненых стакана, в каждый из которых воды налито полпорции, а коричневого порошка насыпано как на полную. Тогда это еще можно пить. Как раз взбодриться после латинского, восполнить обнуленные силы.

Латинист Николаев был легендой филфака, его вспоминали с неизменным содроганием и такой же симпатией все, кто прошел через его уроки. Да и сам Денис, если честно, выбрал классическое отделение сердцем, когда увидел его в день открытых дверей, еще в девятом своем классе. После общей и довольно скучной части выступали представители кафедр, все говорили примерно одно и то же, хвалили свою науку, обещали интересную учебу…

И вдруг на трибуну поднялся — нет, взлетел человек с копной седых волос, которого язык бы не повернулся назвать пожилым или престарелым — и встав в ораторскую позу, с подростковым задором начал объяснять, почему не стоит подавать документы именно на его кафедру. На классическую. Это тяжелый и неблагодарный труд, латинский и древнегреческий языки учатся долго и нудно, живых носителей мало и ни для кого из них эти языки не родные, спроса на античность в народном хозяйстве нет и не ожидается…

«Цицерон», — сказал тогда кто-то рядом, вслух сказал, не шепотом, и Денис поразился. Да, пламенный трибун, от которого глаз не отвести, в которого не влюбиться надо суметь — а поверить в его предупреждения невозможно. Пусть всё это так, но если на вашей кафедре все такие, Федор Алексеевич… я буду изучать античность!

Потом именно он принимал у Дениса вступительный по литературе, и стало понятно: набирает себе группу. Билет достался легкий, герои «Горе от ума» в первом вопросе и что-то соцреалистическое во втором, который они особо и не обсуждали.

— А вот скажите, — прищурился слегка Николаев, — а у Фамусова тоже говорящая фамилия?

— Конечно, — с понимающей улыбкой ответил Денис.

— А от какого слова какого языка? — не отставал Николаев.

— Я могу назвать только английское слово famous, — сходу отбил тот, — но уверен, что корень его латинский.

Николаев прищурился еще сильнее, морщинки от глаз пошли, и пятерка была гарантирована. А впрочем, пока, пожалуй, нет. Он еще спросил:

— Зачем вы идете на классику? Не лучше ли вам на романо-германское?

— «Во всем мне хочется дойти до самой сути», — процитировал Денис, — «в работе, в поисках пути…».

Ну нельзя же было взять да и сказать: потому что вы так прекрасны, Федор Алексеевич!

— «…в сердечной смуте», — радостно закончил Николаев, — но что касается сердечных смут, запомните, молодой человек: у вас их на классическом отделении не-бу-дет! Если поступите, конечно. Не до них студентам-классикам!

Вот теперь это точно было пять, даже без соцреализма. Денис поступил.

Да, Николаев был блистателен, величествен, мастеровит. Он читал античную литературу у вечерников, и многие с дневного отделения специально задерживались допоздна, чтобы его послушать — как гремел он Гомером, взмывал ввысь Софоклом, и как не хватало в каждом семестре часов на любимую им латинскую литературу, и только Цицерона, только его он не мог упустить… Это было не про знания, в конце концов, учебники никто не отменял, ничего принципиально нового про античность не сказал бы никто другой. Это было про живого человека, про то, как можно в античность погружаться без остатка и быть при этом счастливым до конца.

Если он ловил на своих вечерних лекциях первокурсников-классиков (ко второму-то курсу вся эта восторженность проходила), строго ругал и отправлял домой зубрить латинские парадигмы — авторов на следующих курсах прочитаете, и куда более подробно, говорил он. Как все-таки жаль, что не читают всему филфаку лекции по любимой своей специализации преподаватели с разных кафедр — тот же Гришин по древнерусской литературе, к примеру. Интересно, а можно ли быть влюбленным в соцреализм — или только уныло отбивать положенные часы, как это и водилось на соответствующих парах по «введению в литературоведение»?

Но вблизи Николаев был страшен. Страшен в буквальном смысле слова, непредсказуемо милостив или жесток, как античное божество. Мог за малейшую ошибку высмеять так, что хотелось повеситься. Мог запустить в нерадивого студента у доски грязной меловой тряпкой. «Это еще что, — усмехались те, кто закончил лет пятнадцать назад, — в наши времена стульями кидался. Стареет».

Но нет, слово «стареть» к нему никак не подходило. Матереть, смягчаться, бронзоветь — да. Но только не стареть, хотя он постоянно на старость жаловался, немного наигранно. Увидит, к примеру, объявление, что в массовку на киносъемки требуются мужчины до 55 лет — и всё, чуть не вся первая половина урока будет посвящена сетованиям, что нынче людей старше этого возраста уже и за людей не считают, и что вот студенты, поди, тоже глядят на него как на развалину…

А еще была у него такая манера на их первом курсе — приходить пораньше. По вторникам латынь стояла первой парой, по четвергам — первой и второй. На первом курсе на пары опаздывать как-то совсем не принято, тем более по профильному языку… приходят они вроде вовремя, минут даже за пять — а он сидит, недовольно зыркает, как на опоздавших. Ничего не сказал ни он, ни ребята, а только на следующий день пришли все минут на пять пораньше, на всякий случай. А он — уже сидит! И смотрит еще грознее, еще недовольнее. И даже:

— Почему опаздываете?

— Федор Алексеевич, но ведь звонка еще не было, — растерянно бормочет отличница Маринка.

— Но я-то уже здесь! — отвечает он тем голосом, каким Цезарь отдавал приказ «убить их всех».

И не нашли, что возразить.

В общем, через пару недель приходили они к открытию гардероба, минут за сорок до начала занятий. Приходили бы и раньше, но раздеться было бы негде (у него-то ключи от кафедры, а им пальто куда?). Гардеробщицы узнавала их, жалели:

— Что, опять к Николаеву вашему? (вроде как на каторгу, звучало в их голосе)

— К нему…

Зимние утра сладкие, зевотные. Особенно если того самого Цезаря полночи переводил, ну, или еще чем занимался. Студенческая жизнь, она разная бывает… А он сидит, и сказать ему, что до первой пары еще минут сорок — язык не поворачивается. И думаешь с тоской, что сейчас эти сорок контрабандных, и потом восемьдесят законных, а потом перерыв минут десять, да и от тех он, поди, откусит, а потом еще восемьдесят…

«Латынь зато знали назубок, не то, что нынешние», — скажут они когда-нибудь, когда постареют, об этом. Так всегда оправдывают бессмысленное страдание. Впрочем, и слова «латынь» Николаев не любил, настаивал — «латинский язык», не иначе. Что-то ему виделось в этом унизительное, мертвящее, с затхлого склада, с дальней полки… да какой же он мертвый язык, если до сих пор и читают, и пишут, и издают! Ну и что, что никому не родной, на ирландском вон тоже в Ирландии нечасто говорят, или в Минске на белорусском. Цицерон и теперь живее всех живых!

А ведь всё было просто с этими ранними побудками: Николаев был глубоко и безнадежно холост. Утренние сладкие часы тратил на латинский язык. Да, он из тех, кто неустанно повторял, что филолог-классик есть помимо прочего семейное положение, не допускающее иных толкований, и как будто вторил неумной поговорке: женщина-филолог не филолог, а мужчина-филолог не мужчина. Так презрительно отзывались об их факультете естественники.

Но был Николаев сам мужчина хоть куда, даже в свои шестьдесят, только неженатый, так что чуть не весь заряд его мужской силы растрачивался на уроках. На экзаменах по античной литературе (сдавали другие отделения, не классики) любил он выбрать барышню понежнее и давай расспрашивать ее по «Золотому ослу» Апулея, а для своих, для классиков, приберегал что-нибудь из Катулла — из тех кусочков, какие старым девам и юным монахам читать категорически не рекомендуется. И давай нежную барышню, уж и неважно, с какого отделения, расспрашивать об извивах сюжета, или требовать дословного перевода… Та краснеет, бледнеет, а он коршуном:

— Вы что, не подготовились?

— Подготовилась, но…

— Тогда рассказывайте! Тогда переводите!

И только бесхитростная отличница Маринка срезала его ближе к концу второго курса, как раз на Катулле.

— Федор Алексеевич, — сказала она, поправив очки, в самом начале занятия, — я выписала все-все слова и разобрала все конструкции. Но я совсем не поняла, о чем тут говорится!

— Вам и не надо, Марина, — ответил он как-то грустно и в тот день не зверствовал.

Но меняются времена, и мы меняемся с ними. Рассосались после сессии как-то сами собой эти зимние бдения и больше не повторялись, видимо, то была инициация новичков, проверка на вшивость. И тряпками перестал кидаться, или уже ошибок слишком дурацких от них не слышал. И насчет Апулея как-то поутих.

И все-таки, все-таки… был Николаев именно тем педагогом, к которому хотелось вернуться. Приехав из армии в краткий отпуск, Денис пошел в Универ, к своей группе — и именно на урок латыни. Предъявил «справку об отсутствии» — бумажку из части про свой отпуск, просидел тогда весь урок, разве что не отвечал ничего, но будто в прошлое окунулся. А точнее, в будущее: понимал, что сюда он — вернется наверняка. Пусть и с опозданием на два курса.

И вернулся. И даже как подгадал — через два курса латинский снова вел Николаев, будто не уходил никуда Денис. И вроде как смягчился, по крайней мере, к нему, не зверствовал, прощал подзабытое за время службы.

А вот другой главный язык, греческий вела у них Мария Николаевна Сельвинская — если Николаев играл роль сурового отца-деспота, она была больше похожа на заботливую и требовательную маму, вечно в хлопотах и заботах. Могла сама опоздать, минуты через три после звонка приоткрывалась дверь, заглядывала одна ее голова — совершенно древнегреческая, с точеным профилем и изящно уложенными кудрями — и вещала голосом пифии:

— Дети, я здесь! Готовьте листочки!

И сама цок-цок каблучками на кафедру, раздеваться, доставать очередную порцию материалов к учебнику, который она параллельно писала и на них отрабатывала черновики.

А дети — ну в самом деле, лет по семнадцать же всем! — печально выдирали страничку из тетрадки и готовились к неизбежному: к контрольной. Мария Николаевна ставила не двойки, нет, не колы — по какой-то особой внутренней системе отсчета весь первый семестр получали они у нее нули, а то и отрицательные оценки. Первая двойка — это уже было как начало выздоровления тяжело больного! Дожил ли кто-нибудь когда-нибудь до пятерки, история умалчивает. А пока они склоняли, спрягали, переводили, ставили неверно ударения и придыхания, совали не те окончания не в те слова, иногда попадая случайным образом в эолийский или дорийский какой-нибудь диалект, хватали свои нули… И как-то было это хоть и страстно, но совершенно беззлобно.

А стоило кому-нибудь влететь в неприятности — Сельвинская включала весь свой ресурс. Ее близкая подруга Леонтьева была в должности проректора — как раз такого проректора, вернее, такой, что зависело от нее больше, чем от номинального ректора, вялого и отстраненного. Критерий был один: хочет человек учиться, или нет. И если нет — не поможет Сельвинская. А если да… Уж кому как ней ей было знать, что вот потел человек, старался, добрался от отрицательных чисел до нуля, так, глядишь, скоро и до положительной единицы дорастет.

Греческая грамматика — она такая, что исключений в ней всегда больше, чем правильных, регулярных форм. Но ведь и люди примерно так же устроены. И год за годом объяснять нерадивым школярам корневой аорист от глаголов на -μι, у каждого свой индивидуальный, неповторимый — это ведь значит и в людях уметь разбираться. Разве нет?

Уж кому, как не Денису, знать об этом! В начале второго семестра на первом курсе он попал, и попал очень глупо. Был на первом этаже их корпуса легендарный мужской туалет, туда даже девчонок по вечерам водили на экскурсию парни, убедившись, что внутри никого нет и встав у входа на стражу. На белоснежных дверях кабинок гласность там победила задолго до того, как Горбачев ее провозгласил на остальном пространстве СССР. Там писали объявления, рисовали карикатуры, обменивались четверостишиями — да все, что угодно, что, может быть, в далеком будущем станет возможно, когда изобретут какие-то новые средства глобальной связи. А пока были только белая крашенная дверь да шариковая ручка. И шанс уединиться в кабинке, даже если природа тебя и не зовет в данный момент — но как не воспользоваться возможностью!

И Денис ей пользовался вовсю — да и не только Денис! Двери изнутри кабинок покрывались росписями целиком и полностью примерно за пару недель, потом их красили, начиналось всё по новой. Была, как водится, и порнография, и антисоветчина, но было их не так уж и много — не больше, чем в досужем трепе студентов меж собой. Видимо, это и привлекло внимание бдительных органов, идущих навстречу XXVII съезду КПСС… как так, вся страна готовится, а у вас в сортире похабень и политические прокламации?!

В общем, тем днем, уже после пар, уединился он в кабинке по причинам вполне прозаическим, но белоснежная дверь звала, манила, да и ручка с собой была. Народу в туалете было мало: дневные пары закончились, до вечерних было еще далеко — так что он даже не обратил внимание на двух хмурых парней, что курили возле окна. И когда минут через десять вышел он помыть руки, под эти самые руки, прямо у крана, его подхватили, а под нос сунули корочку удостоверения, в котором то ли померещились, то ли действительно промелькнуло страшное слово «…безопасности». Словом, шпиона поймали.

Страшно было тогда до жути, если честно. Его вывели все так же под руки из туалета, довели до машины у подъезда, доставили в отделение милиции в главном здании МГУ, допросили… Поскольку восемнадцать ему исполнялось только летом, вызвали туда, в отделение, отца (мама была в командировке), пригрозили чуть ли не сроком и уж во всяком случае — отчислением. Ну то есть отчислением из стройных рядов Ленинского комсомола, а это автоматически означало — вылет из МГУ и волчий билет навсегда.

Но, на свое счастье, не было тогда в его каляках ни политики, ни порно. Была пара карикатур на студенческую жизнь: кто спит на парах, кто их просто в буфете прогуливает. Тучи сгущались, речь об отчислении действительно велась, и он уже присматривался к карте СССР: в Тарту поступать? В Тбилиси? Во Львове? Там, может быть, на периферии, к тому же национальной, как бы даже слегка европейской, помягче насчет всего этого, может быть, возьмут…

Так и не отчислили. Комсомол ограничился строгим выговором, а значит, и университет с ним не расстался. Но сколько и по каким кабинетам ходила тогда Сельвинская — она никому не рассказывала. Знали все только, что ходила, и немало. И Денис остался в комсомоле и универе со строгим выговором — а через год с небольшим и выговор сняли, он отправился в армию, как и почти все ровесники-студенты. Шла Афганская война, Горбачев надеялся поскорее ее закончить, для этого требовались солдаты, солдаты и еще раз солдаты — а, как на грех, в середине и конце шестидесятых рождалось слишком мало мальчишек. Они — дети детей войны, им отслуживать за тех, кто не родился.

А когда в день открытия съезда народных депутатов Денис ступил на перрон Казанского вокзала, никакого комсомола уже было и не нужно. В армии он снялся с учета, восстановившись в универе — не стал на него вставать, а в анкетах писался беспартийным. И ничего уже не спросили, ничего ему не сделали. Пока два года он стерег священные рубежи нашей Родины, сама Родина изменилась неузнаваемо и безвозвратно.

— Денис! — Мария Николаевна перед ним возникла, как всегда, сама и неожиданно, свежая, бодрая, полная планов, как раз после второй латыни и перед физрой — я поговорила! Антон Семенович, вот запишите телефон…

— А кто он? В связи с чем?

— Наш выпускник, — в ее тоне звучало: «а кого еще я могла бы предложить?» — работает теперь в Загорске, преподает греческий в семинарии. Обязательно съездите к нему, поговорите! Вы же интересовались гимнографом Романом? Вот он мог бы быть вашим научным руководителем для курсовой.

— Спасибо огромное! — на ходу переписал телефон, помчался в буфет на восьмом, попить кипятку перед литературой. В горле что-то першило… деньги на чай тратить было жалко,не сосиски ведь, сытости никакой, но стояли в свободном доступе граненые стаканы, стоял и бак с кипятком, пей — не хочу. Иностранцы, частые теперь гости, дивились этой советской нищете, но буфетчицы, проникнутые духом гуманизма, кипяток не прятали.

А пока что — греческая литература. Монументальная Ада Гаджиевна Алибекова восседала в собственном кабинете во главе длинного стола, похожая одновременно на всех персонажей Илиады и на горы Кавказа с прикованным Прометеем. Что именно рассказывала она из литературы, казалось уже не таким и важным — это было что-то из разряда мистерий, таинств для посвященных, которым одним доверено понимать античные тексты без прикосновения (ну, почти) к подпоркам ненадежного перевода, а значит — были достойны лицезреть ее, а в ее лице — всю историю московской классической филологии.

Сидели они по бокам длинного стола, а под ним были книги, книги, книги, увязанные в пачки. Два с лишним года назад, еще перед самой армией, отправили их на летнюю «практику» в церковь Св. Климента на Новокузнецкой — а ныне коллектор Ленинской библиотеки. Всё огромное ее пространство было разбито многоэтажными стеллажами (на лагерные нары похоже, подумал Денис тогда, начитавшись незадолго перед тем Солженицына), а на них лежали пыльные пачки книг, которые в 45-м году перевязали бечевками, покидали в кузова армейских грузовиков и вывезли из поверженного Рейха вместе с прочими трофеями. И вот сорок лет пылились они, ненужные, на стеллажах.

А теперь настала пора разгрузить коллектор. Их отправили грузить заранее отобранные книги, имевшие хоть какое-то отношение к классической филологии. А за неимением места в кафедральных шкафах — свалили всё это под стол в кабинете завкафедрой. И так они там и лежали. Хитрые студенты на занятиях порой вытягивали одну-две книжечки, неприметно прятали под одеждой, добавляли в домашнюю коллекцию свой случайный и потому особо не нужный улов. Денис стеснялся, а ведь, пожалуй, и зря — ну если никому не надо, то хоть на сувениры растащить.

И ведь как это было странно, нелепо… вывозили из Германии тонны книг просто «на всякий случай» — а случай так и не настал. Руки не дошли разобрать? Никак не скажешь, что книг везде и всем хватало: то и дело студентам приходилось переписывать тексты для занятий от руки, или даже преподавателю нести ветхую дореволюционную книжку визировать в соответствующем кабинете, чтобы получить доступ к импортному множительному аппарату со смешным названием «Ксерокс» (в честь персидского царя Ксеркса, шутили они, который сумел захватить Афины, и вот теперь поглощает и выплевывает листочки древнегреческого текста). Но к Ксероксу пробиться было не сильно легче, чем в ставку Ксеркса.

Просто как-то вот так, по-советски: бессмысленно, бесхозяйственно, бездумно. Наверное, выгребли тогда университетские библиотеки под корень, и что нужно было оборонщикам, то пустили в ход. А это, остальное — гнить в бывшей церкви, как картошку совхозную (было и такое приключение после первого курса).

А после литературы — физкультура, самый нелепый урок. Смешно это было: на третьем курсе бегать по легкоатлетическому манежу. Это ведь там в далеком 85-м, еще до истории с сортиром, Дениса чуть не уговорили вступить в КПСС. Да-да, и никакого обмана! Это же надо понимать, что значит вступить в партию: люди годами горбатились, везли всякие возы общественных нагрузок, клялись в верности идеалам коммунизма — и всё равно, если ты не пролетарий, вступить ой как непросто. А на него, семнадцатилетнего пацана, свалилось почти даром в самом начале первого курса!

Он даже не поверил, когда на физре наматывали они круги, и подбежал к нему Гоша Саркисов, потомок закавказских князей и лингвистический гений, и радостно завопил:

— Денюха! Ты вступаешь в передовые ряды борцов за светлое будущее! Пиши давай заявление!

Странность Гошиных привычек всем была известна, так что Денис не поверил. Он учил языки запоем, не упускал ни одного случая проспрягать какой-нибудь глагол. Ребята однажды в раздевалке на той же физре попросили его дать все формы (а их там несколько сот!) от глагола βλάπτω «вредить», и вот Гошка зарядил свое «бля́пто-бля́птейс-бля́птей-бля́птомен…» Митрич, сторож раздевалки, рассвирипел, ринулся на него с веником: «Ах ты растакой, еще одной, небось, не поцеловал, а туда же…» — а невиннный и ничего не соображающий Гошка, ловко уворачиваясь от его веника, знай себе продолжал: «э́бляптон, э́бляптес…»

Но на почве любви к коммунизму в неадекватности он прежде замечен не был. Денис тогда отмахнулся, как от нелепой шутки. Но Гоша настаивал. Путем долгих выяснений удалось понять, в чем там дело.

Спустили сверху разнарядку: принять в КПСС мальчика с первого курса. Там же как было: чтобы ровными оказались данные по числу членов партии соответственного пола, возраста и профессии. В общем, в каких-то поднебесных сферах недосчитались в рядах партии одного мальчика-филолога. А кого принять? Мальчиков на филфаке негусто, но сильно больше одного.

И тут кто-то в парткоме обратил внимание на печальный факт: за последние двадцать лет в партию не вступил ни один классический филолог, зато трое выпускников приняли священнический сан. Непорядок!

Мальчиков-классиков на первом курсе было двое: Денька и Гошка. Деньку, соответственно, назначили старостой, Гошку комсоргом (надо же блюсти патриархальные традиции!). Ну и вызвали Гошку в комитет комсомола, многозначительно сказали, что есть вакансия… Ждали, конечно, пламенных заявлений, что он оправдает доверие товарищей и вступит сам, но чокнутый гений подпрыгнул и завопил:

— Аксентьев вступит! Аксентьев Денис! Пойду, обрадую…

И обрадовал, прямо на физре.

— Тебе надо, ты и вступай, — оборвал тогда его восторги Денис, — а меня не впутывай!

Долго они тогда перепирались, наматывая круги, и порешили так: в КПСС вступит Виктор Петров. Это была легендарная личность, ошибка машинистки, «подпоручик Киже». С самого первого сентября первого курса был он во всех списках в их группе, но его никто никогда не видел, не обнаруживалось ни малейших следов его присутствия. Видимо, его записали по ошибке, учился он на самом деле на другом факультете, или еще каким случайным образом проникли имя и фамилия в списки. Но до первой сессии числился всюду фантомный Витя, и в сентябре преподаватели даже привычно спрашивали о причинах столь долгого отсутствия студента Петрова, к немалому веселью остальных.

— В КПСС вступит Витя Петров! — торжественно заявил Гоша в комитете комсомола на следующий день. Там уже были в курсе этого прикола, покачали головой… и приняли кого-то с русского отделения, к неожиданной радости парня.

Но теперь на физре можно было уже не бегать — после армии Денис это занятие возненавидел всей душой. Оказалось, можно было записаться в бассейн в Главном здании, и совершенно законно и бесплатно плавать сорок минут подряд, что вместе с раздеванием-душем-одеванием и составляло целую пару. А удовольствия сколько! А если учесть, сколько вокруг было гибких, красивых девчачьих тел… Особенно вот та, или эта, и можно даже познакомиться.

Но в сумке лежала книга — «Таинство, слово, образ» — и ее надо было отдать совсем другой девочке, Вере. Вот, как раз поймать ее перед философией у поточной аудитории. И вроде одно другому не мешало: книжка знакомству, — а как-то… как-то удерживало, что ли. Ничего, познакомимся в следующий раз. Вся жизнь впереди!

И только уже выходя из бассейна, Денис окончательно сообразил, что на философии он Веру не застанет точно. Если уж он ее прогуливает, тем более — строгая барышня в платочке, юбке в пол, и мужских ботинках размера на три побольше (а ведь наверняка симпатичная, увидеть бы в бассейне!)

Философию читала Вероника Ивановна Ёлкина. Еще совсем недавно числилась вся эта философия марксистской, состояла из материализма диалектического (это на втором курсе) и исторического (уже на третьем). Или… или наоборот? Денис не помнил, хотя за этот самый материализм получил в июне 87-го твердую пятерку. Разве что в зачетке подсмотреть, какой там у них был материализм. Его тогда через две недели ждал военкомат, готовился он вечером перед экзаменом часа два или три из всего семестра. Раскрыл учебник, полистал… ну, вроде всё понятно про Маркса-Энгельса-Ленина, про то, что учение их всесильно, поскольку верно. Интересно, закон Бойля-Мариотта про давление газа при постоянной температуре тоже верен — он что, всесилен? Или закон Гримма о германском передвижении согласных? Чушь какая!

А когда наутро вытащил билет, похолодел. Первый вопрос был про какую-то статью Ленина, о которой он прежде даже не слышал. А второй был полегче: XXVII съезд КПСС о… то ли о минеральных удобрениях в сельском хозяйстве, то ли о международной обстановке и новом мы́шлении (так выговаривал Горбачев, а за ним и дикторы коверкали), то ли о борьбе с алкоголизмом и самогоноварением, неважно. Про решения съезда талдычили с утра до вечера по всем каналам, глухой запомнит. Ну, на троечку как-нибудь можно вытянуть на втором вопросе.

Главное, до него добраться. Работа Ленина называлась «против таких-то» (уклонистов каких-то, соглашателей или еще каких гадов рабочего движения). Значит, это еще до революции. И про этих самых соглашателей что-то было в учебнике, он накануне проглядел по диагонали. А все работы Ленина строятся примерно по одному принципу: мой оппонент козёл, а я во всём прав, ура, товарищи. Ну, можно на троечку наболтать. Даже и с плюсом.

Он пошел отвечать не к преподавателю средних лет (как бишь его звали?), а к молодой и с виду строгой аспирантке, надеясь, что посмотрит она на него не только как на студента. Девочкам он вообще-то нравился…

— В своей работе «Против таких-то», написанной в одна тысяча девятьсот …ятом году (нарочно прожевал последнюю цифру), Владимир Ильич Ленин разоблачает всю гнусную сущность учения своих противников, которые отвлекали рабочий класс от борьбы за светлое будущее всего человечества. Ленин как вождь российского, а в будущем и мирового пролетариата, опровергает буржуазные измышления соглашателей о том, что пролетариату якобы не нужно бороться за свержение буржуазного правительства, тогда как, напротив, только свержение существующего режима могло обеспечить…

Язык у него всегда был подвешен хорошо. Можно было надеяться даже на четверку.

— Второй вопрос, — бесстрастно и замордовано сказала аспирантка.

— Двадцать седьмой съезд КПСС, прошедший в феврале-марте текущего года в столице нашей Родины городе-герое Москве, подтвердил курс нашей партии на строительство коммунизма, отметив в то же время необходимость ускорения научно-технического прогресса и преодоления отдельных застойных явлений, которые являются в отдельных случаях…

Болтать надо было уверенно, безостановочно, лучше слегка косноязычно, чтобы за кашей из штампов и тавтологий спрятать полное отсутствие мысли. Этот основной принцип советской риторики Денис усвоил на отлично.

«Отлично» и влепила она ему сдуру в зачетку. Он аж не поверил, открывал книжечку еще два раза: «отлично». Он же вообще ничего не знал ни по первому, ни по второму вопросу, никогда такого с ним прежде не бывало. А и не надо знать — то был тест на совместимость с Системой, как и любое партийное, комсомольское, пионерское собрание, как политинформация в сопливом пятом классе перед уроками, как октябрятская звездочка и полив цветов на подоконнике в еще более сопливом втором. Он прошел испытание вполне успешно: бездумная болтовня, опять, ныне и присно, и во веки веков. Ведь это всё никогда не закончится, думали они тогда. И сдавали, сдавали, сдавали ленинские зачеты…

Эту аспирантку он встретил через неделю в восьмой столовой, общей для многих факультетов. Она стояла в очереди перед ним, через одного человека, и рядом с ней — статный усатый парень, они были явно друг другу интересны, знакомство только начиналось.

— А вы… вы на каком? — спросил он ее

— На философском, — ответила та с некоторым смущением.

— На философском? А что там… нет, ну я понимаю, надо там опровергать инсинуации всякие, но ведь в философии уже всё открыто марксистами? Чем же вы там занимаетесь?

На аспирантку было жалко смотреть. Вот потому она ему «пять» тогда и поставила ни за что, сама, видно, всё понимала…

Что она тогда ответила, он уже не помнил. Но поразился: как же можно было испохабить это благородное искусство любомудрия, от Сократа, Платона и Аристотеля — низвести его вот до этой примитивной затычки пропагандистов советских, к разъяснению, почему начальство опять всё сделало верно.

А вот теперь — пожалуйста, и Платон на лекциях со своим идеализмом, и Кьеркегор (как бишь он правильно пишется?) с экзистенциализмом, и Бердяев-Флоренский: вот какая, оказывается, была у нас философия в СССР, пока кого не выслали, а кого и не расстреляли. Многие морщились: раньше был один кирпич-учебник Спиркина, достаточно выучить определения: «материя есть объективная реальность, которая дана человеку в ощущениях», а теперь как? Где этого Кьер-как-бишь-егора брать? Денис над ленинским определением материи только хихикал: тогда для верующего Бог материален, потому что реален и дан в ощущениях. А вот электромагнитное излучение — нет, потому что человек его никак не ощущает.

И всё это философское изобилие теперь читала всё та же Ёлкина, что и в глухие времена марксизма-ленинизма, и хорошо, говорят, читала — а он не ходил. Доверия не было после той «пятерки». И уж тем менее будет ходить Вера.

А куда же подевались теперь все эти историки КПСС, что терзали их съездами на первом курсе? Кречетов, кажется, ушел на пенсию, нигде не видать. Был у них такой пламенный сталинист, читал лекции, вёл семинары. Прославился своими потугами говорить на латыни прямо на общей лекции…

— Quo usque tandem, Семенов, potentia nostra?! — пафосно воскликнул он, глядя на дремлющего, и уже не в первый раз, разгильдяя Семенова. Фраза к концу первого курса знакома была уже уже всем, хоть и в разной степени, латынь-то всем преподавали. И фраза из Цицерона была знаменитая: Quo usque tandem abutere, Catilina, patientia nostra? «Доколе же, Катилина, ты будешь испытывать наше терпение?» Только Кречетов потерял глагол, а непонятную ему пациенцию заменил на хорошо знакомую потенцию, и вышло: «доколе же, Семёнов, наша власть?» Отличный вопрос. И за прошедшие три года он неожиданно стал очень даже актуальным. Как там насчет шестой статьи Конституции СССР, о руководящей и направляющей?

Что же до потенции, то девок Кречетов любил хотя бы оглядывать. Особенно полненьких. В начале второго курса Валька Чеснокова со славянского гордо продемонстрировала всему курсу, как сбросила десяток кило и пару размеров, все шумно одобрили, и только Кречетов… Любил он, ветеран Отечественной, в начале семинара устроить перекличку, и чтобы все вставали и отвечали «я». На парней он особо не глядел, а вот девчонок глазами сладко оглаживал. И по тому, как говорил «садись»: медленно, сочно и с протягом, или сухой скороговоркой, — было ясно, какую поставил оценку за экстерьер, без занесения в журнал, конечно. Зависело исключительно от объема.

— Чеснокова! — привычно скомандовал он, и Валя, гордая, встала.

— Са-адись, — махнул он печально рукой, — всю красу, Валентина, растеряла…

Так вот, он больше не преподавал. Не видно его было в коридорах, несовместим, видимо, оказался, с новы мы́шлением, с гласностью и перестройкой. И даже в голову не приходило, что может — заболел, или вообще… — такие ведь не болеют, они железные, они не из плоти. Так Денису казалось. Хотя ходил Кречетов прихрамывая, память о фронтовом ранении, но это ведь тоже часть героического подвига советского народа, это же не как у всех людей.

Как хорошо, что это всё в прошлом! Теперь те же самые, ну или почти, преподавали «СПИДвека», как сразу стали звать эту дисциплину. Официально — «социально-политическая история двадцатого века». Ну то есть та же капээсня, только в духе плюрализма: и про Бухарина с Рыковым расскажут, и ГУЛАГ в красках живописуют, да еще и обсудят вопиющие ошибки сталинских маршалов в начальный период войны. Ну, не далее этого предела, конечно. Современное — его трогать не велено.

Но Вера, Вера! Где ж ее теперь искать? Денис всё же подошел к девятой поточной, где должна была начаться через пять минут философия, в надежде, что и с Елкиной не встретится, и книжку кому-нибудь из Веркиных подружек отдаст.

И вдруг, прямо навстречу — простенький синий платочек, как в песне, кофточка какая-то безразмерная и бесцветная…

— О, Верка, привет!

— Здравствуй! — улыбалась она нежно и просто, вроде и ничего особенного, а залюбуешься.

— За книгу спасибо, — протянул ей потрепанный томик.

— Пригодилась?

— Понравилась, — уклончиво ответил он.

— Я тебе еще отца Александра принесу, — чуть помедлив, сказала она, — там про Библию есть, тоже брюссельское издание… Многие говорят, он слишком прокатолический, ну почти что униат, но мой духовник сказал, что с разбором, с осторожностью можно. Я думаю, тебе…

Но закончить она не успела — за ее спиной выросла монументом Елкина, и на лице Дениса изобразилось всё, что положено нерадивому студенту при виде преподавателя.

— Вы, никак, на лекцию? — с ласковой улыбкой спросила Елкина.

— Вероника Ивановна, простите, — Денис сглотнул, — я бы обязательно, но у меня очень важная деловая встреча…

— Успешных переговоров, — кивнула она насмешливо, — кооператив?

— Ну, не совсем… буду давать уроки…

— Не забывайте только учиться, молодой человек! — назидательно сказала и прошествовала в поточную, ровно за десять секунд до звонка. Эх, припозднился он после бассейна…

— Ну, до встречи, — Вера сделала полшажочка за ней.

Денис изумленно вскинул брови, немного театрально: ты — на эту марксистскую чушь?

— Сегодня про русскую религиозную философию, — ответила та на неспрошенное, — это же обязательно надо. Флоренский… ты читал «Столп и утверждение истины»?

— Да нет… — растерянно протянул он.

— Я обязательно спрошу для тебя, — улыбнулась она снова, — там был ротапринт. До встречи, Деня!

— Пока…

И — бегом в раздевалку, за курткой, не опоздать, его же будут ждать там, в Университете Цивилизаций! Точнее, в подвале на Ломоносовском, тут совсем недалеко. На первую встречу — только вовремя.

А всё-таки какая она… настоящая, эта Вера. Плевать ей на моду, на условности. Живет, как считает правильным. И книжки, какие книжки она ему таскает! У нее там круг общения свой, православный…

 

Но об этом — потом. А сейчас, мимо яблонь, под сереньким мелким дождем (и зонтика, как назло, не захватил!), мимо метро — в солидный кирпичный дом, в тот самый подвал. Там вообще-то помещался «Клуб ветеранов», но ветераны были ни при чем. Эх, а у метро кооператоры так соблазнительно продавали нежнейшие и румянейшие булочки с корицей по 45 копеек, унылые государственные стоили всего 15, да где ж их взять, и здорово, что сосиски все же в буфете перехватил. А то в последнее время и сосиски, шик студента (как в анекдоте: «две сосиски и восемь вилок»), стали частенько из буфета пропадать.

В середине сентября неожиданно предложила эту работу… мама. А точнее, ее давняя подруга Элла Александровна, журналист, редактор, загадочная дама с восточной внешностью. Денис ее едва помнил по раннему детству и совместным каким-то поездкам в Кусково и Переяславль-Залесский. И вот теперь, окрыленная перестройкой, решила она выбраться из туманных редакций и трескучих машбюро, из рубрик «дневник соцсоревнования», «письмо позвало в дорогу» да чудовищные «их нравы» — и заняться, наконец, тем, чем хотела заниматься всегда: просвещением.

Это было просто и ясно: создадим свой университет! Позовем Аверинцева, Лихачева, кто у нас еще из светил? Лихачев в Ленинграде, простите, Питере, ну ничего, мы ему купим билет. О, заодно позовем Гумилева! А еще, еще нужно, конечно, преподавать латинский, а может быть, и древнегреческий, и даже санскрит, хотя и английский не помешает. Но английский есть теперь везде, и кое-где французский с немецким, а вот древние языки — это будет только у нас.

Мама Дениса, многолетний редактор в агентстве «Новости», на такие разговоры только ахала: а как это, работать не на государство? А это законно? А вдруг завтра всё запретят? Но сынулю рекомендовала. Денис сходил на собеседование, на самом деле — на долгое и уютное чаепитие в маленькой эллиной квартирке в Кузьминках, они друг другу понравились и вопрос был решен. Осталось договориться о технических и организационных деталях. Элла отправила его к администратору Наде, а Надя назначила по телефону встречу ровно там, где и будут проходить уроки. А именно — в клубе ветеранов в доме по Ломоносовскому проспекту. А что, клуб этот почти всегда пустовал, деньги и ветеранам будут нелишние…

Дверь открыла девушка… впрочем, нет, молодая женщина лет тридцати в серой водолазке, с копной каштановых волос. Нос был с маленькой интересной горбинкой, а глаза серыми. И с широкой, простой улыбкой, с порога сразу:

— Привет! Ты Денис? А я Надя. Сработаемся.

Под Брыльскую, что ли, она косит, — подумал он отчего-то сразу, — хотя нет, тогда бы под блондинку покрасилась.

— Здрасьте, — буркнул он.

— А чего сердитый? — она улыбнулась еще шире.

— Да нет, — махнул рукой, словно мысли отогнал, — так просто.

На самом деле, показалось, что она с ним как с мальчишкой… И чтобы не обсуждать вот это вот всё, сразу перешел к делу:

— Значит, занимаемся здесь?

— Здесь, — кивнула она, — устроит? Доску и мел обеспечим.

Денис придирчиво огляделся. Так, в целом неплохо, хотя пару столов надо будет переставить, лучше всего их в кружок, чтобы не как в школе. Но одна вещь все же смущала…

Со стены на него смотрел добрым и мудрым взглядом деревянный вождь мирового пролетариата. Был он изготовлен в необычной технике, набран, как мозаика, из кусков разноцветного дерева и покрыт сверху лаком — наверняка из Прибалтики, там такое любят.

— А вот этого, — Денис показал пальцем, — я на время занятий буду снимать. Или — лицом к стене.

— Наш человек! — рассмеялась Надя, — только потом не забудь на место вернуть. А то ветераны нас сожрут.

— Не забуду, — кивнул он, — Надежда, к вам два вопроса.

— Надя и «к тебе», — сходу поправила она.

— Надя… ну да. К тебе, — он даже слегка растерялся от напористой простоты, но не звучало в этом ни панибратства, ни навязчивости.

— Так какие вопросы-то?

— Два. Первый… учебники. Где брать? Ну, допустим, какие-то таблицы я сам нарисую, тексты возьму из нашего филфаковского, но на всех — как размножим?

— Уже подумали, — кивнула она, — в одном институте нам дают допуск к ксероксу. Правда, только по субботам. И немного. И за деньги. Ну, переложим расходы на наших студентов, копеек по десять за лист. Ничего страшного.

— Во-от! — он поднял палец, — а где мы их возьмем, студентов? Как они о нас узнают? Это второй вопрос.

— А вот этим мы с тобой и займемся, Денька, в ближайшее время. Денька — ты же позволишь мне так тебя называть?

Ну точно она как с мальчишкой разговаривает…

— Вообще-то…

— Ну хорошо, хорошо, Денис. Давай мы с тобой сочиним забойный такой текст. Вот чтобы сразу наповал. Вот прямо сейчас. Всё, что вы хотели узнать об истории мировых цивилизаций, но только не знали, кого спросить, и такое разное.

— И?

— И распечатаем его. У твоей мамы, Элла говорила, принтер в кабинете есть?

— Да нет… просто электрическая пишмашинка. Но есть.

Стрекочущее могучее чудо действительно стояло, итальянского производства, и можно было создавать нетленные произведения, он с десятого класса баловался, как ее поставили. А сам со стипендии накопил на маленькую югославскую, купил ее по записи в специальном магазине на Пушкинской в начале 87-го, как раз перед армией. Полгода ждал, когда завезут! Но не обманули, прислали тогда открытку.

— Ничего, она пять-шесть копий четких берет, наверное. Ну вот, напечатаем объявления. Потом отксерим еще сотенку, потратимся немножко. Можно даже поверх фломастером потом пройтись или карандашом, выделить цветом главное. Ну и поклеим в самых интересных местах, где народ ходит подходящий.

На лице Дениса отобразилось сомнение.

— Да ты не бойся, — снова рассмеялась она, — это же не против шестой статьи. Это про наш Университет Цивилизаций. А против шестой — это уж я в свободное от Университета время. Это я не втягиваю, строго добровольно.

— Я, Надя, — он подчеркнул, выделил, — не боюсь. Я просто сомневаюсь, что люди придут.

— А значит, надо так написать, чтобы пришли. Ты представь себе, День… ой, то есть Денис. Вот я закончила химико-технологический, да много нас, таких. Производство, НИИ, вся эта шняга по разнарядке. И мы только теперь — вот только теперь, поверишь ли! — получили время, деньги, возможность вообще хоть что-то такое узнать для себя, для души. И ведь пустыня кругом, пус-ты-ня. И ты как оазис. Много к тебе путников придет? Да все, какие будут.

Это даже звучало не лестью, а правдой.

И они сели сочинять объявление. Ржали как ненормальные отчего-то, хотя трезвые были оба, и через полчаса был готов забойный, прикольный такой текст — а Денька и Надька были лучшими в мире друзьями.

 

Вечером, дома ужинали банницей (так мама называла немудреное блюдо из хлеба и домашнего сыра, который сама же и заквашивала из пакетного молока). Мама расспрашивала, умилялась, гладила по голове: «как мальчуган-то вырос!» — а взрослый Денька отстранялся, бухтел, наконец, ретировался в комнату — заниматься. На завтра греческий не был сделан.

Из маминой комнаты — она же общая — доносился легким фоном прогноз погоды. «В Волго-Вятском районе… в республиках советской Прибалтики…» Ему показалось, или правда они теперь с особым нажимом говорили «советской»? Про Волго-Вятский такого слова не добавляли! Чей же еще, как не советский, кому он еще нужен…

И звучала, звучала та самая мелодия, где в оригинале про Манчестер и Ливерпуль, а в пионерлагере девчонки пели, обмирая от неминуемого пубертата и предчувствия великой любви и такого же великого обмана: «“Я люблю”, — сказал мне ты, и это слышали в саду цветы, я прощу, а вдруг цветы простить не смогут никогда… а память, а память, траля-ля-ля-ля-ля-ля…» — дальше он не помнил.

Греческие слова перед глазами расплывались, а вместо них — строгая и приветливая Вера в ее дурацкой черной кофте с книжкой под мышкой, серенькая такая мышка, миленькая, маленькая… и гибкие, гладкие, голые тела в бассейне… и каштановая эта копна волос, серый этот насмешливый взгляд, эта напористая простота — он даже не спросил, растерялся, замужем ли она.

Спать лег раньше обычного, повалился в мутную, рваную черноту, успев услышать далекий бой курантов за окном — до их дома в Салтыковском переулке, окнами в сторону Красной площади и за полкилометра от нее, они долетали ночью, когда стихала дневная суета. Он засыпал, отчего-то вспоминая свои стихи — те, которые сочинил еще в армии, торопя этот день…

 

Ты будешь бить в колокола
домов окрестных и тонуть
в моем купе сквозь муть стекла…
К Казанскому, на третий путь!
Стройнее ангельских хоров —
забытый гул твой привокзальных
машин и толп, и чуть печальней —
детей, деревьев и дворов.
Ты будешь тише детских снов,
мой неприметный переулок,
отвыкший от моих прогулок —
заслышав шум моих шагов!

 

Все сбылось. Все здесь. И пока что — ночь.

 

Сон об отце

 

…скользя в глухое, черное небытие как в омут, чтобы изнутри него всплыть в какой-то другой, неведомой жизни. Игра воображения, обрывки впечатлений? Или, как считали древние, путешествия в иные миры? Откровения свыше? Сны, просто сны…

 

Он идет по улицам родного города, залитым безжалостным, бессмысленным солнцем. Он идет… нет, впрочем, почему он? Он — это я. Я иду мимо этих белых раскаленных стен, невольно щурясь на свету, выбирая между белых стен теневую сторону, где только возможно. Новые сандалии немного жмут, но это недолго, скоро разносятся. Дорога мне хорошо знакома, она проста и тревожна. Сейчас будет поворот направо, там еще два квартала — и площадь, пересечь которую — что реку переплыть. Только в реке крокодилы, а на площади — знакомцы.

Кто эти люди? В волшебном пространстве сна я их знаю, а они меня. Наяву я никогда их не видел, а здесь, стоит им подойти поближе, знание всплывает со дна омута, и его не назвать воспоминанием.

— Горе-то какое, — причитает пожилая женщина с седыми космами, противно хватая меня за руку, — как же вы теперь…

Это соседка. Липкая, приторная соседка, вроде сочувствует нашему горю. Так, а какое у нас горе? Я иду к отцу. Это я знаю точно. Мне обязательно надо увидеться с ним. Пожалуй, он и расскажет?

— Ничего страшного, — стряхиваю я ее руку, — благодарю за заботу.

Глаза у нее становятся квадратными:

— Да как же вы теперь? Как же мама твоя… а ты так молод! А братишки-сестренки твои?

— Ничего, мы справимся, — отвечаю я с достоинством, но внутри начинает сосать и тянуть… у нас беда в семье. И семья большая. Нам будет трудно. Что это, я не знаю.

А вот строгий мужчина с кудрявой бородой:

— Ты здесь? А речи приготовил?

— Я…

— Не забудь: послезавтра у нас занятие!

Это учитель. Я должен был приготовить какие-то речи, но я не успел. А теперь до них ли мне? Это сон, я, наверное, проснусь раньше, чем в этом мире настанет завтра…

— Речь в защиту царя Эдипа и обвинительная речь против него же. Не забудь! Вся школа будет следить за твоим выступлением. И еще, придет один важный человек, это будет твой самый счастливый день, если ты ему понравишься.

— Дело в том, что…

Мне надо протянут время. У нас с мамой какая-то беда, непонятно какая, и на этой залитой жаром площади только я один не знаю о ней.

— Мне это известно, мой дорогой, — учитель покровительственно кладет мне ладонь на плечо, и это не противно, как с той теткой, — но подлинный философ знает, что жизнь конечна, и добродетельный муж уходит из нее с поднятой головой. А учение, которому причастен твой отец, и которого я не разделяю, настаивает, что посмертие будет исключительно благим для таких, как он. И я не сомневаюсь, что божества загробного мира, какими бы они ни были, оценят по достоинству…

— Теперь — до составления ли речей? — я все пытаюсь понять, что произошло.

— Никогда не до́лжно забывать о благородном искусстве словосложения, — улыбается он, — и уж точно, что не тебе. Ты справишься. Я знаю. Передавай Леониду мой пламенный привет и пожелания благополучного исхода.

Моего отца зовут Леонид, теперь я это знаю. Где я, в каком времени и какой стране? Греция? Но почему в толпе так много смуглых, а то и вовсе чернокожих людей? Почему вокруг слышна разноязыкая речь? Сон — это фантазия. Надо просто провалиться в нее, попробовать прожить этот кусочек чужой жизни…

— Посторонись!

Толпу словно разрезали надвое невидимым ножом, люди расступались, делая вид, что это они сами, это не чеканные шаги, не звон металла…

Легионеры! Багряные в тени и алые на солнце, словно кровь, плащи. Заброшенные за спину щиты, обветренные лица в каплях мелкого пота, мускулистые руки. Короткая команда на латыни — они встают полукругом, десяток воинов раздвигают толпу, в сотню человек, не прикасаясь руками. Десятник, вскидывая правую руку вверх (пройдут века, и этот жест свяжут не с Римом, а совсем с другой жестокой властью) выкрикивает грудным, громовым голосом:

— Граждане города Александрии, да ведомо будет вам, что завтра утром совершится казнь…

Я не слушаю дальше. Меня пронзает страшная догадка: это будет мой отец. Сегодня последний день, когда я могу его увидеть, с ним переговорить. Я уже знаю, что здесь, на самом краю площади, вход в городскую тюрьму, и там охрана — не легионеры, они из местных, александрийских. Станут легионеры пачкаться о такую грязь, как эти египетские бунтовщики! Но моему отцу отрубит голову самый настоящий римский палач. Мой отец — гражданин Рима.

Я бегу, расталкивая толпу, мне вслед улюлюкают или сочувственно кивают: «Смотри, смотри, старший сын того самого… ох и достанется тебе, парень! … совсем молоденький… а ведь тоже, небось, из этих…»

Двое эфиопов с копьями, привычные к жаре, стоят у невзрачной дубовой двери в чугунных заклепках — у входа в тюрьму.

— Я…

— Не велено, — равнодушно отвечает один.

С ужасом понимаю, что не захватил для них никакого подарка. Впрочем, нет… в поясе. В поясе должна быть монета.

— Не велено пускать, — повторяет тот из них, что постарше и погрознее. Второй молчит.

— Вот, возьми, — мои дрожащие руки освободили блестящий кружок из матерчатого плена, динарий совсем новенький, с портретом императора.

— Не возьму, отвечает тот, — не велено. Строго у нас.

— Я возьму, — скалит зубы тот, что помладше и повеселее, — давай сюда.

Я вопросительно смотрю на старшего. У нас лишних денег не водится, а скоро с ними станет совсем трудно. Скоро. Уже завтра. Что, если младший просто издевается?

— И ты не бери, — нехотя бурчит старший, — все одно не пустим. А передать что — передадим.

У меня в руке — и откуда только взялась, я раньше не замечал, — корзинка, собранная мамой. Точно, и сверху — небольшой пирог, угощение для стражников. А всё, что ниже, под чистой тряпицей, — уже для отца.

— Это вам, — протягиваю я им угощение.

— Это можно, — одобрительно вздыхает старший, — давай свою жратву, передадим в лучшем виде.

— Можно, я хоть записку напишу? — спрашиваю я и понимаю, что чернильного прибора у меня с собой нет, и папируса тоже. Впрочем, совсем рядом рынок, а у меня остался динарий…

— Вечером приходи, — вполголоса шепчет старший, — сейчас тут эти, римские крутятся… мы же все тут александрийцы, что, не договоримся, что ли? Нас вечером сменят, заступят там еще двое, ну, мы им скажем. К закату ближе — приходи, пропустят. За монету.

— Обещаешь? — смелею я.

— А это как твоя Судьба определит, — скалит он зубы, белее стен окрестных домов.

— Я вернусь, обязательно вернусь вечером, — вздыхаю я.

Я должен увидеть отца. Спросить его о чем-то невероятно важном, что-то ему напоследок сообщить… Площадь плывет под ногами, такая жара, я сажусь в тенечке, голова кружится, она уже не здесь.

Я проваливаюсь в другой сон, не до конца расставшись с этим. Сон внутри сна. Меня сморило от жары там, на площади.

 

…Колонны возносятся до самого неба — или нет, над ними есть еще крыша. Но крыша храма и есть небо, разве нет? А на этих колоннах — ряды непонятных значков, рисунки, с людьми, чьи руки вывернуты в странных жестах: грудь у них смотрит на тебя, а голова повернута вбок, и туда же смотрят ноги.

Я видел их и раньше, такие фигуры. Но как-то не особо примечал, не задавался вопросом, что они значат. А здесь, на этих колоннах, на стене храма, в окружении таинственных значков — я будто открыл их впервые. Да, здесь они на месте. Дома у себя. И если ты хочешь войти в их дом, нужно вывернуться, голова не там, где грудь, но у меня это точно не получится, мне ведь всего десять лет…

Сверху смотрит на меня хищная и мудрая голова сокола на человечьих плечах. Это божество, ему посвящен храм. Зачем только ему человеческое тело? Будь я таким, летал бы себе как сокол и ни о чем не заботился.

За руку меня крепко держит высокий и смуглый сухой старик — мой дед, отец моей матери. Он говорит с кем-то другим, низеньким, толстым и лысым, обернутым в дорогую льняную ткань небесного цвета, пахнущим божествами и тайнами. Дед почтительно склоняет голову, упрашивает, почти умоляет. Я почти ничего не понимаю — это древний, священный язык, он мало похож на тот, каким перебрасываются мальчишки на улице или торговцы на базаре. Мать меня ему не учила.

Жрец молча уступает, делает знак: заходите!

— Ты — рожденный от Гора! — говорит мне дед.

— Моего отца зовут — Леонид… — растерянно отвечаю я.

Тот отмахивается с легкой досадой и повторяет:

— Ты — рожденный от Гора, таково твое древнее имя. Войди в дом Гора, чтобы почтить прародителя и принести ему в дар…

— Мне нельзя, — шепчу я и пячусь, — отец говорит, что…

— Он ничего не знает о Стране Маат[1], этот человек, твой отец, — неожиданно вступает в разговор жрец на нашем нынешнем языке, — века и тысячелетия жили мы по своему укладу, и не пришельцам его менять. Войди в дом своего прародителя, отрок, и приветствуй Светлого Сокола.

Я не готов спорить с ними, я слишком для этого молод. Мы вступаем в прохладный полумрак, тени колышутся и ползут по стенам и колоннам, бесконечным колоннам — где-то там, наверху и вдали, горят светильники, пламя слабо колеблется на сквозняке, и эти фигуры колышутся, дышат, окружают меня со всех сторон…

Пятна далекого зыбкого света, пряный и пьяный дымок от курильниц — и влажное, глубокое пение где-то там, впереди. Я почти совсем не понимаю священного языка, но звукам не нужен мой куцый словарь, они проникают внутрь моей души — той, что покидает оболочку во время снов и обрядов, что беседует с душами бессмертных и умерших, что не имеет названия на языке моего отца. Это на нем я тогда обещал, что… но теперь — что я могу поделать? Я забыл обещания, их выветрил сладкий дым курильниц.

Мне двенадцать, это возраст приведения к Гору, и потому я здесь, ведь это мое, мое, мое — говорят мне, а я не верю. Мое от предков, от тысячи тысяч поколений великого возвращения, от неба, по которому плывет ладья Солнца, от священной Коровы, которая поила меня своим молоком, от матери-ночи, которая давала мне отдых, от Отца-Сокола, который меня породил. Вода, которую я пил, и хлеб, который я ел, и воздух, которым я дышал, и солнечный свет, и материнская ласка — они мои и не мои. Они — Маат.

Голос поет мне о великом отце, который родил меня задолго до моего рождения, к которому вернется моя душа — та, иная, которая покидает оболочку после смерти и предстает перед судом божеств и собственной совести. Об Отце, который породил нашу землю из небытия и озирает ее с неба своих небес, чье имя целительно, как глоток воды в жару, и я погружаюсь, без остатка, до конца, в это имя, я проваливаюсь в новый сон — и дед едва успевает там, в этом храме, подхватить слабеющее тело…

 

…оно стало еще меньше, это мое тело, ему лет восемь или девять, мой отец снимает с него хитон, а вокруг — сумрак, светильники, свежесть вечерней прохлады и множество полузнакомых и отчего-то радостных людей, и мне немного стыдно стоять среди них голышом. А главный среди них — величавый старик с корявыми, ломанными пальцами, которыми он так цепко держит свой посох. Я знаю, что в эти руки скоро передаст меня мой отец, и мне страшно.

— Папочка, кто он?

— Это честь для тебя и всех нас, что сам Феликс Аквилейский, прибывший к нам из далекой Италии с посланием братской любви, введет тебя во врата рая. Зови его отцом.

— Но папочка, ведь ты…

— Я родил тебя ко временной, он же — родит к вечной жизни.

Старик улыбается мне, и протягивает правую руку — но мне страшно, пальцы кривые, рваные, на них нет ногтей! И среди тех, кто вокруг — среди них нет моей мамы. Она никогда в таком не участвует, я это знаю. Мамы нет — и кто защитит меня от этой полузвериной лапы?

Старец спрашивает, не столько сурово, сколько внимательно:

— Готов ли ты? —

— Я не знаю…

— Веруешь ли ты, — его голос строг и ласков одновременно, — веруешь ли ты, дитя, в Отца, и Сына, и Святого Духа?

— Да, — мне легко говорить ему правду. Это так. Мы много говорили с отцом. Мы молились, мы читали Писание, мы едины с моим папочкой. Конечно, я верую.

— Отвергаешь ли ты, — глас звучит торжественно и грозно, — языческие мудрования века сего, топчешь ли скверных идолов, плюешь ли на могущество лукавого сатаны и всех ангелов его?

— Да, — мой голос обретает уверенность. С таким грозным стариком… пожалуй, можно и плюнуть на лукавого! Ему же удалось.

— Желаешь ли ты, — голос возвышается до небес, — принять святое крещение и присоединиться к общине верных?

— Да! — отвечаю я отчего-то еще смелее, чем раньше. Я мечтал об этом, я просил отца столько раз, и неужели теперь я струшу? Неужели… я испугаюсь этих корявых рук, а главное — испугаюсь того, кто их сделал корявыми? Нет. Они, все эти люди вокруг, ждут от меня другого. Я буду таким как они, мы ведь столько мечтали об этом с отцом!

— Готов ли ты приобщиться к братьям и сестрам, чтобы разделить с ними радость и горе, страдание и счастье, жизнь и смерть? Готов ли ты послужить Христу и общине, готов ли ты оставаться христианином до последнего своего вздоха, дабы и воцариться со Христом?

— Да, мой отец, — я отвечаю как взрослый и знаю это. Или я отвечаю, как взрослые хотят? Ну, или так…

— Войди в сию купель, чтобы умереть в ней со Христом и с Ним воскреснуть.

— Да, мой отец!

Вода обнимает, ласкает, бодрит — и я знаю, что выйду из нее совсем-совсем другим человеком и даже уже почти ангелом… И об этом так дивно и звучно поют голоса, и поэтому мне светло улыбаются родной мой отец и этот странный человек из далекой какой-то Аквилеи. Аквилея — это, наверное, город водяных, но в водяных мне теперь верить нельзя, и корявые, мягкие, цепкие пальцы гладят меня по голове и нагибают, нагибают, чтобы я нырнул в эту страшную Христову смерть, которой оказалась обычная свежая aqua, вода…

 

Вздрогнул, проснулся сразу от всех трех снов, когда вода дошла до ноздрей. Еще до будильника, еще до того, как зазвонил другой у мамы (а за ним следом — радио «Маяк», она сразу его включает на приемнике, чтобы снова не задремать) — и вот глядит в пустоту потолка в мелких трещинах и думает об отце.

Настоящий отец — или он все-таки не очень настоящий? — в Новосибирске, они и виделись-то последний раз полтора года назад, когда он приезжал к нему в армию. Отец после особо громкого скандала ушел с одним чемоданом десять лет назад, построил новую жизнь на новом месте, там своя семья, не интересная Денису — как, кажется, не интересен отцу он сам. Как не интересен он жрецу Гора в этом сне.

Сны про поиски отца? Но почему в таких древних декорациях? Слишком много читал на ночь первоисточников? Ну да, ну да… И только теперь он замечает: во сне у него не было имени. Вот тот, аквилейский, когда его крестил — ведь должен был назвать имя? Но Денис уже не помнил, называл ли он его. Дионисий? Или другое какое? Не было имени. Не было.

А впрочем, так ли велика разница! Новый день, новые люди, новые имена. И новые сны — когда-нибудь, про что-нибудь, и какие-нибудь имена будут названы в свой срок, в свой день и час.

 

[1] Маат – древнеегипетская богиня справедливости.

 

Спасибо за то, что читаете Текстуру! Приглашаем вас подписаться на нашу рассылку. Новые публикации, свежие новости, приглашения на мероприятия (в том числе закрытые), а также кое-что, о чем мы не говорим широкой публике, — только в рассылке портала Textura!

 

А это вы читали?

Leave a Comment