Ода к радости. О жизни и поэзии Ксении Некрасовой

Светлана Михеева родилась, живёт, работает в Иркутске. Заочно окончила Литературный институт им. Горького. Автор поэтических книг «Происхождение зеркала» (Иркутск, 2009 г.), «Отблески на холме» (М., «Воймега», 2014 г.), «Яблоко-тишина» (М., «Воймега», 2015 г.), «На зимние квартиры» (М., Водолей, 2018), книги эссеистики «Стеклянная звезда» (М.: «ЛитГост», 2018), нескольких книг прозы. Публикации: «Textura», «Дружба народов», «Октябрь», «Интерпоэзия», «Волга», «Сибирские огни», «Грани», «Журнал поэтов», «Литературная газета», «Юность», «День и ночь» (Красноярск), «Иркутское время» (Иркутск), «Лиterraтура» и др. Руководит Иркутским региональным представительством Союза российских писателей.


 

Ода к радости

О жизни и поэзии Ксении Некрасовой

 

Ксения Некрасова

Истинная поэзия (да и литература в целом) силится существовать в зыбком мире, где добро снова не отделено от зла, где изначальный общий свет падает на всё, объясняя тёмные углы, организованные материей. Она работает с феноменом культуры, созревшей на почве изначального мифа и выросшей в огромное дерево. Каждая ветвь этого дерева и каждый его лист — новый миф. Они образуют всеобщее пространство, которое служит и материалом и предметом культуры.

Один автор изображает это пространство локально, частями, другой — в общем, транслируя ощущение целостности и сплочённости вокруг первого и главного мифа, в центре которого лежит вопрос о самосознании и согласовании: кто я, откуда пришёл и зачем?

Кто-то ставит вопрос по-философски прямо. У кого-то он скрыт в ткани лирического высказывания. А кому-то нет нужды задавать его — поскольку в нём сам вопрос существует как часть мифа, неосмысленно, безапелляционно. Такова Ксения Некрасова, пример самосогласования в противоречивой действительности посреди одиночества, болезни, войны, неприятия.

Такие поэты сами как будто — движение энергий, организующих миф. Сами — явления, сами — вопрос. Ксения Некрасова — предельное воплощение именно такого способа творить, точнее — существовать в своём творении безоглядно. И, более того — и превыше того — быть счастливым в нём.

Она — самоуглубляющийся миф. Её судьба — подтвердить миф, сотворив его. Подвижность её воображения в этом смысле поразительна: мы почти ничего достоверно не знаем о Некрасовой, хотя еще живы её современники, хотя имеем кое-какие мемуарные свидетельства. Сама Ксения всякий раз по-разному описывала события своей жизни, отвечала на вопросы взаимоисключающе, а в поэзии предпочла опереться на биографию лирической героини, воспроизвести несуществующую, радостную и счастливую жизнь.

Поэтому всё, что мы о ней знаем, зыбко. Мемуары могут лишь засвидетельствовать её как феномен: она, человек, была. Но подходя к делу со скрупулёзностью какого-нибудь архивариуса, мы могли бы сказать: не было такой личности — Ксения Некрасова. Но есть поразительный миф, отбросивший человеческую тень: Ксения Некрасова.

 

***

Некрасова могла бы, возможно, стать знаменитым автором, явись она раньше, во времена бурь и поэтического натиска, осуществляемого детьми Серебряного века на странных дорогах революции. Её поэзия могла бы прозвучать одним из ясных голосов яркой эпохи, ломающих основы эпохи предыдущей, но тайно наследуя ей.

Однако к тому моменту, как Ксения начала писать, эпоха уже избрала свой характер: она «устаканивалась» в режиме, не допускающем свободного дыхания и немотивированной радости простого существования. Вдохновлённость, возвышенное приятие, характерное для поэзии Некрасовой, особый угол зрения на возможности языка — то, что в эпоху Маяковского и Хлебникова могло служить свидетельством прорыва, освобождения «корабля современности» от наростов прошлого — стало чудачеством, переходящим — в глазах системы и ею порождённого общества — в ненормальность.

Перемена обеспечивала устойчивость уродливой, но удобной конструкции — обществу фатального усреднения, где любой выходящий за общепринятые рамки карается (на уровне системы) презрением и непризнанием. То, с чем боролись творцы Серебряного века — с застоем, косностью, стандартом, — процвело и превзошло себя, став главным инструментом в культурном управлении массой.

Именно поэтому Некрасова, получив наилучшие рекомендации от Ахматовой, Николая Асеева, будучи оценённой значительными фигурами советской литературы вроде непревзойдённого Пришвина, не прошла мелкое сито литературной бюрократии, оплота «усреднения».  Благодаря этому «Ксюша» осталась для современного ей читателя фигурой неизвестной, а для последующих поколений литераторов — персоной малозначимой, хотя и любопытной, чья ценность заключается лишь в оттенении других крупных фигур и явлений. Только заступничество мэтров, в реальном времени и в мемуарах, спасло её от превращения в ходячий анекдот.

 

***

Это весьма симптоматично. Ведь советской действительности она не чуждалась. Напротив, воспевала её, радуясь за народ, обретший радостный смысл существования. Некрасова превозносила полноту современной ей жизни, превозносила простой труд и простого человека. Явления природы и проявление человека в радости труда и переживания вырастали до объёмов законченной космогонии, в которой она творила, не оглядываясь ни на что, не сбиваясь ничем — не голодом, не холодом, не разлукой с сыновьями, умершим и живым.

Она могла бы стать гимнографом светлого будущего, которому сама посвящена вся — если бы соцреальность не была усредняющей по своей глубинной сути. Идеей советской литературы была не поэзия, свободная по определению, а стихотворчество, подчинённое жестким условиям системы и её нуждам. Для ремесленнического труда литератора Некрасова вообще не годилась. Очевидный пример этому — полуграмотные стихи на злобу дня, которые она как-то отправила поэту Владимиру Луговскому вместе с жалобным письмом, надеясь на помощь.

Система старалась вымарать её имя отовсюду или хотя бы заклеймить. Ее поведение, которое благоволящие современники находили «блаженным», «юродивым», было вызывающим в том же смысле: нелепая Некрасова в своем убогом одеянии певуче критикует откуда-то с галёрки то одного поэта, то другого: «Боже, как это плохо!». Ее непримиримый белый, а где и свободный, с перебивами и перескоками, стих никуда не ложился, ни во что не вписывался — существовал независимо. Органическая её невозможность «приручиться» к общему порядку заставляла неблаговолящих клеймить её «сумасшедшей». И, при случае, сдали бы куда надо — но за её спиной отсвечивали крупные фигуры благоволящих. Можно сказать без риска: Некрасова предстала советскому литературному сообществу 40-50-ых годов как олицетворённый момент истины, высветивший лица этой эпохи. И в этом смысле, да, Некрасова «оттенила» крупные фигуры своего времени: благородную Ахматову, которая, не исключено, уступила бы Некрасовой даже свою подушку, и комсомольского поэта Александра Жарова, который отрезал ей все пути в литературе, ядовито засвидетельствовав «полную самодеятельность» её поэзии, а саму Некрасову назвав в рецензии «больным человеком». Маргарита Алигер, советская до самых мелких косточек, как-то к слову и не со зла, назвала её, совершенно беззащитную, идиоткой. Некрасова слышала — Алигер это знала. И впоследствии страдала от неловко, обидно отпущенного ею слова. И, может быть, страдала глубже оттого, что Некрасова глядела на неё и говорила с ней без обиды и с благодарностью, — Алигер хорошо отозвалась о её стихах.

Судьба Ксении Некрасовой оказалась лакмусовой бумажкой для всей советской литературы. Она показала яркие стороны литпроцесса: когда авторитет великой Ахматовой вдруг стал значить меньше, чем мнение Жарова, функционера, среднестатистического певца соцреализма; когда поэта не принимали в Союз писателей, опасаясь, в том числе, что его метод — белый стих — не очень уместен на фоне объявленной борьбы с космополитизмом. Некрасову, представьте, упрекали в западной ориентации.

Её смерть в этом контексте символична. Здоровье было подорвано болезнями, войной, скудной бездомной жизнью, смертью первого сына. Второго сына пришлось отдать в дом малютки и устроиться туда на работу — чтобы оставаться при нём. Потом она потеряла его, подросшего и перемещённого поэтому в детский дом. У нее не было своего угла, и вместе с признанием Некрасова добивалась и комнаты — одно цеплялось за другое. А вместе с ней — и позволения забрать ребёнка из сиротского учреждения. И вот, когда, буквально, вымоленная у государства жилплощадь была уже готова к заселению, Ксению убил инфаркт. Её открытое беззащитное детское сердце, которое люди, походя, часто разбивали, не потянуло долгожданной собственной радости. На себя радости Ксении не хватило. Было ей 46 лет.

 

***

Спустя годы после безвременной кончины, имя её, благодаря энтузиастам, ценителям поэзии, достали из архивного небытия. Оно не угасло там под слоем пыли благодаря отдельным голосам, которые описали Ксюшину судьбу в стихах или воспоминаниях. И кто декларативно, упрекая Союз писателей (вроде Евгения Евтушенко), кто сердечно (вроде литинститутского друга Николая Глазкова), продлили её существование в истории до того момента, пока оно не было подхвачено другими бережными руками.

Это неудивительно — она просто не могла кануть в забвение, настолько выделяясь при жизни. Во-первых, её поэзия неожиданна, в высшей степени естественна и поэтому изящна. Во-вторых, сопоставление стихов и фактов биографии было в высшей степени загадочным и порождало массу вопросов. В-третьих, факты Ксюшиной (Ксюшей её запросто называли все знакомые) биографии вопиюще противоречили друг другу, были смутны и малоразличимы даже на таком небольшом временном расстоянии. Она погибла как растение, в силу крайне неблагоприятных обстоятельств, не оставив после себя ответов даже на простейшие бытовые вопросы: кто были её родители, как прошло её детство, когда и как она начала писать стихи, кто был отцом её второго сына, ради которого она, довольствующаяся лавочками в парке и чужим углом, выбивала комнатку — ну и так далее.

Её образ привычно совмещают с образом Ксенией Петербургской, делая мистические оттяжки в сторону предполагаемой даты рождения и святцев. И она святая в действительности — как только может быть святым человек, отказавшийся от своей личной биографии, претворяя её в житие ради высокой цели поэзии, ни для чего иного. Она, безусловно, «святая от поэзии», если можно так сказать. Поэзия была её верой — и ей самой. Она не разделяла себя и своих стихов, педалируя, что они — единое с ней, непоправимая и неотъединимая её часть.

Такие фигуры не исчезают из истории бесследно.

 

***

Волшебство естественности создавало Ксюшиной поэзии высоких поклонников типа Ахматовой — я склонна верить в то, что Анна Андреевна признала её поэтическое величие наравне с цветаевским. Поэзия Некрасовой существовала, не путаясь ни под какими «литературными ногами», сама по себе, сама для себя, естественно — сама с собой.

Что уж говорить о юном читателе, чьё восприятие не запудрено ещё литературной наукой, чей душевный порыв к приятию велик, покоряется чистоте помысла и замысла. Иркутский филолог Ирина Бухарова, написавшая первую в российской истории научную работу о Ксении Некрасовой, так и была сражена — в юности и на всю жизнь. И дочь свою потом назвала Ксенией, в честь этой первого сильно чувства к поэзии.

Школьницей она встретила свежий томик стихов Некрасовой в магазинчике одного крупного посёлка на самом севере Байкала, куда прибыла с экспедицией лимнологов. Тогда, во времена строительства БАМа, в начале семидесятых, книжное снабжение даже и в захудалых местечках по всей протяжённости магистрали было на высоте. Белоснежный томик в суперобложке оказался, правда, единственным, и в порядке магазинной очереди достался студентке-москвичке. Ирина, пока шли по Байкалу обратно в Иркутск, переписывала стихи. «Я переписываю. Вокруг Байкал, облака, спящие между долинами…». Записная книжка существует и по сей день.

В иркутском педагогическом, куда Ирина поступила, в библиотеке была единственная книга Некрасовой. Она брала книгу регулярно. До последнего курса брала, и была единственным её читателем — тогда имя Ксении Некрасовой только начинали заново вспоминать в узких литературных кругах. Рядовой читатель не знал его вовсе. О ком будет писать диссертацию, Ирина не сомневалась. «Ксюшу Некрасову знала вся Москва, но трудно представить, что кто-то занялся бы описанием её жизни», — начинает воспоминания о Некрасовой Ольга Наполова. К счастью (которому порадовалась бы и сама, относясь к Некрасовой душевно), Наполова оказалась неправа.

Когда Ирина Георгиевна разрабатывала научную тему о Ксении Некрасовой, архивы в РГАЛИ были почти нетронуты. После того, как Ольга Наполова (вместе с сестрой Еликонидой Яхонтовой они давали Некрасовой приют) и Лев Рубинштейн (ближайший друг, хранитель рукописей и пропагандист её творчества) сдали туда бумаги, кроме Ирины Георгиевны, их брал ещё только преподаватель из Челябинской области Вячеслав Тимофеев, писавший о Некрасовой в том числе в местных изданиях. Это был конец восьмидесятых — начало девяностых.

Репутация Некрасовой как поэта медленно, но восстанавливалась. Теперь странности её характера подкупали, поэзия казалась необычной и поэтому привлекательной, а судьба представлялась сплошной загадкой. Появлялись версии относительно разных событий её жизни. Впрочем, и при своей жизни «она на всех производила впечатление: как героиня, пришедшая неизвестно откуда, мелькнувшая, ушедшая», — говорит Ирина Георгиевна. Большего о ней, пожалуй, достоверно узнать теперь невозможно.

 

***

И это правда — не было другого поэта в столь не отдалённом от нас времени, жизнь которого остаётся и, вероятно, навсегда останется для нас загадкой, почти полностью отойдя в область мифа. Бухарова свидетельствует, что преодолевать этот миф, прорваться сквозь него к фактам биографии порой невозможно. Так никто достоверно не знает и, вероятно, никогда не узнает, от кого Некрасова родилась в том самом 1912 году. Никто не узнает, как дитя, взятое на воспитание в чужую семью за деньги государства, обрело вдруг поэтический, полный и глубокий голос — как произошло рождение поэта и вследствие каких событий. Так что уже само рождение её — как человека и как человека — покрыто тайной, двумя тайнами. Фактически у Некрасовой-человека и Некрасовой-поэта не было начала. Она — существо безначальное и голос — безначальный.

Все дальнейшее — солнечное явление её поэзии. Стихи не отражали жизненной биографии, они давали состояние, биографию духа. В этой биографии и начало её как поэта было чудесным, почти былинным: спала Ксения долгим сном, вроде летаргического, была больна, а затем вдруг проснулась, открыла глаза — и увидела небо, с этого всё и началось. Обретение внезапной силы напоминает, безусловно, историю богатыря Ильи Муромца, лежавшего тридцать три года на печи.

Впрочем, реальную предпосылку такой былинный зачин вполне мог иметь: на годы Первой мировой пришлась эпидемия летаргического энцефалита, совпавшая с «испанкой» и поблекшая на фоне гриппозной катастрофы. А мемуаристы, свидетельствующие о том, что Некрасова могла засыпать в самое неожиданное время и в неожиданных местах, это косвенно подтверждают. Впрочем, Ирина Бухарова утверждает, что сама Ксения бытовой миф о летаргическом сне не поддерживала, источником была её сонная болезнь, вокруг которой ходило много досужих разговоров.

Впрочем, в «инстинкте мифа», которым в высшей степени обладала одарённая Некрасова, её поэтическое рождение выглядело именно так: открыла глаза — и увидела небо. В биографических материалах, хранящихся в РГАЛИ, она говорит о некой своей детской болезни, о которой сама она «узнала позже». Согласно запискам Ксении, врач Невьянского завода лечил ей глаза и «всё тело», и однажды повязки с глаз были сняты: «Я открыла глаза и увидела небо. Огромный воздух, наполненный синевой, был, как великий немой, без единого звука…Так я впервые познакомилась с небом…»

 

***

Верят ли сами поэты в магию поэтического слова, поэтических ритмов? Этот тревожный вопрос всплывает навязчиво, когда имеешь дело с Некрасовой, форпостом этой исключительной веры, которая единственная и обеспечивает искусству его влияние на умы и души. Если поэт считает своё слово лишь затейливым украшение драматического быта, оно не имеет силы, ни на что не влияет.

Некрасова считала себя неразделимой со своими стихами, считала, что они — и есть она сама. Сегодня именно эта позиция слияния может показаться «странной», избыточной — люди искусства всё чаще тяготеют к конструкторским замашкам, игнорируя, а то и презирая стиль, о котором в частности и идёт речь. Серьёзное отношение к слову, вера в его действенность — соотнесение себя со своим высказыванием, сообщение ему своей силы — как раз то, за счёт чего стиль работает. Стиль, в общем-то, и есть миф. А миф — это и есть культура. А культура это, в предельном смысле, человек в совокупности своих деяний.

 

***

Особенность стиля Некрасовой задаётся ритмом столь оригинальным и столь постоянным в своих особенностях, что мифологическое состояние сообщается читателю как вирус. После некоторого недоумения и неудобства он, приладившись к тексту, оказывается вдруг в чужом стиле, в чужой поэтической грёзе как в своей.

Читатель оказывается внутри переживания, которое касается вещей обыкновенных, окружающих, и выражено органически словом переживания — возгласом удивления, радостным восклицанием, задушевным или наивным сравнением. Выражено так, как чувствуют и обдумывают своё про себя, — но не говорят, опасаясь обнажить мягкость, простосердечие и чувствительность. Не говорят, опасаясь показать свои слабые места обществу всегдашней глухой и упрямой обороны. Некрасова, кажется, рискует, отдавая свою грёзу на читательский суд.

О том, что это грёза, читатель, впрочем, не знает. Но таков факт: Некрасова пишет о том, что бы ей хотелось видеть в своей жизни. Её идеальный мир — благоволящая природа, родные или дружественные люди, детали простого и разумного быта служат тому, чтобы подтвердить счастливую объективность всеобщей витальности, которая устроена справедливо и благорасположена к лирическому субъекту. Читателю, доверившемуся потаённому слову переживания, опознанного как собственное, близка и желанна эта правда автора — он вдруг тоже видит себя в щедром и радостном мире, полном солнца, цвета и лёгкого воздуха. Поэтому риск, кажется, компенсирован тем, что для стихов Некрасовой всегда находился особенный человек, не сентиментальный, но тонко чувствующий читатель.

 

***

После первого впечатления от её поэзии, которое кивает как будто в сторону японской и китайской сосредоточенной поэзии, появляется второе — былинное и широкое, сказочное, русское национальное. Не только белый стих свидетельствует об этом, но кое-что внутри стиха: угол зрения, эпическая широта настроения, детская непревзойдённая простота. Этот переход восприятия от восточной лаконичности к русскому былинному размаху подкупает: тонкость и мощность, аккуратность и широта соседствуют как ни в чём не бывало.

 

***

Впрочем, Некрасова усовершенствовала систему, условно говоря, «былинного» стиха под своё дарование. Сбивки, внезапный переход на другой ритм, смысловые акценты, которые она расставляет с помощью пауз, наращиваний или сокращений, вдруг делают его пригодным для лирики, для порыва. Впрочем, лирика Некрасовой даже в кратчайших своих образцах не теряет эпической широты. Ритм формирует текст, лексика предельно проста, неожиданны сочетания слов: «Ночь как день,/ посередине — баштан столом / На зелёном столе / букет стоит / дубов могучих и лип» — из поэмы «Ночь на баштане». А вот это, из «Стихотворения о любви»: «Боярышник в сквере / Большого театра / цветами покрыл шипы./ Кратчайший миг, / а весна на весь мир».

«Усовершенствовала» — это, конечно, искусственное слово в применении к Некрасовой. Тем более что сложно говорить о развитии её творческого метода: она не ставила дат под стихами. К тому же самая первая её книга «Ночь на баштане» была исполнена ровно в такой же манере, как и последние стихи. Независимая, крайне свободная ритмическая позиция в то же время очень дисциплинирована: сбивая читателя с накатанного ежеминутно, она строго следует своему внутреннему правилу — сбивать, не дать читательскому ощущению остановиться, замереть в самом себе. Авторский закон в том, чтобы вывести слово из автоматического режима восприятия именно с помощью изменчивого, отклоняющегося ритма. Он одновременно и устойчив, и неустойчив. Ритм, как главная часть поэтического высказывания Некрасовой, растёт из архаической почвы, возвращая нас к смутным верованиям далёкого прошлого. Подкрепляясь эпифаническими настроениями её поэзии, он соединяет нас с божественной реальностью в главной точке некрасовской метафизики — в соединении человека и вселенной в абсолютной радости.

 

***

Эпифаническое соединяет нас с божественной реальностью таким образом, что мы можем воспринять некоторые её свойства. В дневнике протоиерея Александра Шмемана сказано, что «те откровения («эпифании»), те прикосновения, явления иного, которые затем и определяют изнутри «мироощущение», человеку даруют «некую абсолютную радость». «Радость ни о чём, радость оттуда, радость Божьего присутствия и прикосновения к душе» — и это, по существу, вся биография поэта Некрасовой, которая в завихрениях истории и быта теряла свою собственную жизнь, но приобретала возможность нового воплощения, взирая на происходящее под углом безоглядного и радостного приятия. Минорных стихов у неё практически нет. Это осознанная позиция недопущения в возвышенное «синих мыслей» — грустных настроений.

Под этим углом она вела, без сомнения, жизнь мифологическую. Можно было бы снизить градус и сказать, что Ксения Некрасова просто любила жизнь, поэтому воображала себя в стихах иным, более счастливым человеком, придумывая себе отца, бабушку, семью. «О приёмных родителях она никогда не вспоминала, ни разу. Я проштудировала, конечно, не весь архив, но очень много», — утверждает Ирина Бухарова.

Да и в реальности, чего уж скрывать, Ксения много, неожиданно и, главное, совершенно бескорыстно, фантазировала о своём прошлом, задумываясь, а не княжна ли она из Романовых или, может, имеет отношение к Григорию Распутину. Её фантазию направляли окружающие, кто-то случайно, а кто-то намеренно, чтобы она, не дай бог, себе не навредила этими антисоветскими догадками. Однако снижая градус, мы уничтожим то высокое напряжение, которое Некрасова задала себе для осуществления поэтической программы, сформулированной ею коротко в первой же книге: «И опять ты один — / Жизнь да ты».

Наедине с жизнью она оставалась сочиняя. О том предельном и беспредельном одиночестве, в котором путешествуют люди, находясь хоть на колхозном поле, хоть в морозном городе, хоть с наедине с собой, хоть в толпе.

Её собственное одиночество было изначальным, оно заключалось в слове «неизвестность». Усыновившие её люди могли быть вполне хорошими (хотя мы точно не знаем, кем они вообще были), однако отношения остались формальными, без сердечного тепла. Поэтому к людям Некрасова тянулась в ожидании тепла. В этом смысле была как растение, как цветок, поворачивающийся к солнцу. Как ребёнок — недаром всю жизнь она для всех оставалась «Ксюшей».

Её супружескую жизнь разбила война. Мужа, который о ней заботился, контузило, и это сказалось на их семейных отношениях. Широко распубликованы записки Ольги Наполовой, которая вот так передала (возможно, интерпретировала со слов самой Некрасовой) этот слом: «Муж потерял рассудок и не смог работать. Получал паёк хлеба. Украдкой съедал свою норму хлеба, прикрываясь газетой. Впоследствии его состояние ухудшилось, он искал по помойкам съедобные отбросы. Ксения голодала. Окружающие по доброте сердца стали ей советовать идти в Ташкент. Она собрала свои стихи в мешок и пошла пешком». В своих записках, как сообщает Ирина Бухарова, Ксения отзывалась о муже, в общем, хорошо. К тому же широко известно её ответное письмо мужу, написанное в декабре 1944 года, где видно всё её расположение к нему: она благодарит его за то, что он написал, она отвечает, что «если бы ты был со мной, мне было бы очень хорошо». «Временами находит такая тоска, все думала, как ты там один живешь, видимо связала нас судьба или бог», — пишет она. Из письма также понятно, что у супруга не все гладко. Некрасова даёт ему советы: искать силу и помощь в себе самом, перешагивать через мелочи жизни, быть духом «крепче и выше людей». В 50-ые она жила в дворницкой Дома Герцена, Сергей Высотский туда приходил. Но отношения не были продолжены.

Убеждённость в своём предназначении, которой Некрасова посвящает целые стихотворения, косвенно подчёркивает изначальный позитивный и метафизический характер её одиночества. Она сама в нём настолько наедине с жизнью, что шлёт единственному непреодолимому обстоятельству на свете — самой смерти, словно бы записку: «Я долго жить должна — / Я часть Руси…». Её существование, в которое вложились и прадеды и природа («И шелест буйных трав / мой возвышал язык»), необходимо для большой цели, для исполнения миссии.

К этому, например, и её отзыв о своем портрете, написанном Робертом Фальком (сохранён в воспоминаниях супруги Фалька Ангелины Щекин-Кротовой):

— Почему он написал меня так запросто? Я ведь изысканная.

— Здесь ты очень похожа на твои стихи.

— На стихи? Да, это мысль!

 

С этим связано и «проблемное» поведение, за которое Некрасовой доставалось от писательских жён в Ташкенте, куда она пришла с мешком стихов. «Помешана на своих стихах и когтит ими всех, как коршун», «у неё мания, что её должны печатать», — сообщала в письмах Надежда Мандельштам.

 

Позже Ксения постоянно ходила в Дом писателей, добиваясь публикаций. Друзья помогли ей записать стихи на пластинку, которую отправили Сталину. Но ей отказывали, никакие письма и пластинки не помогали. Однако она продолжала ходить, вера её в собственное предназначение не иссякла: «Нервы мои держатся на верёвочке, и только вера в стихи, как в господа бога, не даёт лопнуть этой верёвочке…», — цитируют исследователи её письмо к Владимиру Луговскому.

 

***

Надежда Мандельштам беспощадно заметила о стихах Некрасовой: «Иногда раскрываешь рот от удивления — что за чудо? — а то прёт такое, что хочется плакать». Как сочетались в одной котомке, с которой Ксения в Ташкенте пришла гостить к Ахматовой «мусор и чудесные хлебниковские стихи вперемешку»? Думается, что сочетались вполне гармонически — именно потому, что метод Некрасовой был особенным. Она получала (или выискивала), фиксировала, а затем уточняла те ощущения и переживания, которые к ней пришли. Это как раз свидетельствует о неразделённости автора со своим творением. Он верит в него, как древний человек верит в своих богов, не разделяя чувственные образы и действительность. Всё происходит здесь и сейчас. С тобой — и со всем миром.

 

***

Совершенная трансляция радости у Некрасовой безусловно связана с ритмической организацией текста. Некрасова талантливый драматург, который наделяет собственным голосом приятия всё, что присутствует в её поэзии, от солнца до лягушки. Вдобавок и каждое явление, и каждое переживание также имеет свой ритм, свою отдельную волну. Тексты предельно полифоничны, отчего и создаётся ощущение всеобщности. Голос автора в них звучит как голос рассказчика. И главное, что до нас доносит этот голос: «…а в конечном счёте остаётся / солнце, утверждающее жизнь».

 

***

Когда говорят, что Ксения Некрасова — «самое тихое имя в русской поэзии», я понимаю, что дарование Некрасовой читатель ещё не открыл как должно. Её голос не тише иных. В ней царствует что-то от Заболоцкого («и от безделья кисти рук / черты разумные теряют» — разве не оттуда?), таится Хлебников (лишённый, однако, всяких теорий, Хлебников своего «Кузнечика»), Елена Гуро. Однако её голос принципиально отличен, она не подражает, она лишь осваивает общий материал, с которым предшественники уже поработали по-своему. Естественность её поразительна.

Сорванная и парящая в красоте душа (по выражению Пришвина), она не таилась и не тишилась: говорила громко, стихи читала с большим вдохновением, неторопливо, широко. Хотела издания второй книги, хотела быть своей среди своих — среди писателей. Так что «тишина» этого голоса — исключительно оттого, что мы не готовы его услышать. Как не готовы были услышать его и многие эстетически глуховатые современники Некрасовой. Впрочем, можно ли винить их за то, что звуки войны, шум лозунгов и удары молотов на советских стройках, перекрыли для них все другие, естественные, звуки мира? Сама Некрасова дала точную характеристику советского общества середины 20 века: «Быть может, непосредственность души / обильем воли заглушили».

Хотя в этой связи интересно вот что: одни заглушили, другие — нет. Некрасову терпеть не мог Александр Жаров, один из крупных функционеров советского литпроцесса, комсомольский поэт, нашедший себя как песенник. Но в то же время её необычайно высоко ценил другой литературный флагман — Степан Щипачёв, певец родной страны, незатейливый лирик, лауреат двух Сталинских премий, надёжный настолько, что бывал за границей как представитель советской писательской общественности. Оба они — выходцы из деревни, оба — фанаты Октябрьской революции и советского строя.

Жаров и многие критики находили в стихах Некрасовой «декадентское ломание «под девочку», «манерную детскость для умиления маститых дядь из узкого литературного кружка», «инфантильную психологию». Он считал, что «раздробленные кусочки таланта не собрались в поэтическое явление, в факт поэзии», поэтому выступал категорически против издания её книги. Жаров даже призывает к ответу тех, кто пятнадцать лет «вводит в заблуждение общественность» относительно Ксении Некрасовой. Один из таких людей — Степан Щипачёв, который и устроил Ксении её первую и единственную прижизненную, тонюсенькую — 13 стихотворений и поэта, книгу «Ночь на баштане». Протащить её в издательство было трудно, как свидетельствовал сам Щипачёв. Он говорил о Ксении, «влюблённой в красоту», неизменно с огромным уважением к её светлому детскому дару «неповторимой музыки» и свойству «доводить изображение почти до зримой скульптурности». Он опекал её и, по свидетельствам (к примеру, Валентины Щипачёвой), добился для нее почти невозможного — комнаты в Москве. Сама Ксения в дневниковых записях благодарила за это Николая Глазкова. В других источниках упоминается Константин Симонов, которому Ксения написала письмо с просьбой о помощи после того, как её окончательно отвергли в Союзе писателей и не на что было больше надеяться. Но, как уже было сказано, факты её биографии — это дело тёмное.

Но вот два человека одного поколения, сограждане, исповедующие схожие идеи, — а какая разница восприятия. Разница, может быть в том, что Щипачёв трепетно относился к природе. Разница может быть в том, что Щипачёв любил чужие стихи и был чуток к чужому таланту. «Правление Московского отделения Союза писателей РСФСР и его председатель т. Щипачёв либерально подходят к воспитанию молодых поэтов. Ссылаясь на талантливость того или иного поэта, потворствует им», — жаловались на Щипачёва партийные чиновники. После смерти Сталина он, тогда вместе с Винокуровым возглавлявший в журнале «Октябрь» отдел поэзии, начал печатать то, что раньше не прошло бы. В 1955 году вышла и книга Некрасовой. Подборки ее появлялись в это время в разных изданиях. «Вы прячете доброе сердце / в застёгнутый наглухо / чёрный пиджак», — писала она в стихотворении, посвященном Щипачёву.

 

«Она стала полем битвы между серым советским и лучшим русским. Это знаковая битва. Одни бились за её талант (мощный и непохожий), другие против него — за торжество массы, угрюмой и упругой массы советской действительности», — подытоживает Ирина Бухарова в историческом контексте.

 

***

Хотелось бы задать вопрос вот о чём. В какой же степени редакторы, включая сначала Степана Щипачёва, затем — Льва Рубинштейна, поработали над стихами Некрасовой, вошедшими в книги? В какой степени книги Некрасовой — редакторское детище? Существует мнение, что в большой. Но определённо поддержать его или же навсегда отвергнуть очень трудно. Всё, что касается Некрасовой, навсегда отошло в область мифа «Ксения Некрасова». Может быть, это и к лучшему, ибо стихи, существующие в книгах — превосходны и могут научить нас естественному зрению, не отягощённому розовыми или темными очками.

 

***

Ирина Бухарова задаёт себе вопросы о Ксении Некрасовой и по сей день. Дневники Некрасовой — это в основном обрывки, исписанные ужасным почерком. Библиотечные карточки.

—  Вопрос о личности, конечно, остался. Хотя, кажется, я много поняла, в основном из стихов. Потом, почему — белые стихи? И еще: кто всё-таки дал ей крылья?

Кто первым восхитился ей и этим дал крылья?

 

***

Некрасова умерла, так и не воссоединившись с сыном, не став членом Союза писателей — равной среди равных. Вторая её книга увидела свет лишь после ее смерти.

Но книга всё-таки вышла. И всё-таки многие признавали Ксению как оригинального поэта. Печальней всего вышло с сыном — он вырос без матери, отец остался неназванным (хотя в разных публикациях сообщается, что отцом был поэт Александр Межиров, отцовства не признавший). По отдельным воспоминаниям можно понять, что с помощью влиятельных ценителей её поэзии (возможно, того же Щипачёва) он окончил институт, встал на ноги. Ирина Бухарова, работая в архиве, узнала адрес Кирилла Некрасова, и вот для чего: он, как видно было по записям в архивном журнале, изучал архивы матери и брал папку, которая содержала горький материал о том, как Некрасова сдала сына в детдом. «Я хотела найти Кирилла и сказать, что есть другая папка, которая мне попалась и которую на тот момент никто не брал. В этой папке — объяснения всей этой коллизии: как она билась за комнату, как помогал Глазков, как, комнату, наконец, выделили. И она уже делала ремонт. И раздобыла кроватку для ребёнка. А потом умерла». Ирина Георгиевна хотела оправдать мать в глазах сына, показать ему вторую папку в противовес той, первой. Увы, по данному адресу он уже не жил, связаться с ним ей не удалось. Известно, что Кирилл Некрасов умер. Увидел ли он ту, вторую папку? Хочется верить, что увидел.

 

***

На минутку можно подумать, что в этой борьбе, которую литературное общество вело, спровоцированное уникальной и странной фигурой («Её знала вся Москва», как говорила Ольга Наполова о Некрасовой), победил Жаров и иже с ним. Можно подумать, что Щипачёв не смог отстоять свою протеже, хотя в 1958 году, в год смерти Некрасовой, в год выхода её второй книги, был ещё в силе.

Однако сама Ксения, похоже, идеологически существовала вне этой борьбы, служа своим стихам и поэзии вообще. И еще пыталась выжить. Её позиция «человек наедине с жизнью» оказалась куда прочней, чем система, пытавшаяся её приструнить. Некрасова существовала как солнце, благостно светящее всем без разбору. «Я» Некрасовой никому и ничему не противостояло. Её характер, который многие находили несносным, служил тому, что было превыше человека. Болезненные странности освобождали её от условностей общества, она доверяла всему, что ей говорили, не чувствовала предостерегающих пауз — полагаю, сам дар (как нечто иррациональное) в какой-то мере формирует ту дорогу, по которой он должен выйти к людям.

Однако её цепкий, наблюдательный ум схватывал общие обстоятельства, она фиксировала своё удивление в разрозненных, не слишком-то грамотных, но мудрых записях. «Подымается новая сила — жадно поедающая и мороженое, и белый хлеб и всякую дорогую и дешёвую пищу, с одинаковым усердием. Хватающая шёлк, ситец, панбархат, корыта, кровати, зеркала, тубаретки, душегрейки, резиновые сапоги, с энергией, мощь которой непроверена, неизмерена, набрасывается эта сила на леса, реки, горы и озера», — без напряжения, но с любопытством говорила она в 1950-ом о новой формации человека советского, которому предстояло читать её стихи. Эта сила способна состояться как читатель и более того, как «поставщик» прекрасного: «… следует понятие прекрасного извлекать из людей, которые овладели машинами и пространствами, и на этом строить современную эстетику», — транслировала она вполне в духе футуризма, для славы в котором сама немного опоздала родиться.

Но в её бесславье есть уроки для нас. На таком примере очевидно, что поэтическое признание не всегда — цена истинной поэзии. Мифотворчество Некрасовой демонстрирует нам внутренний ресурс человека, оставшегося наедине с собой, — он разговаривает с миром, с богом, с солнцем: «Вскинешь к солнцу ладонь, / а в ладони — душа». Смелость Некрасовой в её детской прямоте, серьезно говорящей о феномене постижения: «Человек постигает лицо вещей». «Свершенная любовь» — его итог. Кто осмелится сказать, что это пустяки? Кто заявит, что есть кое-что поважнее?

 

Спасибо за то, что читаете Текстуру! Приглашаем вас подписаться на нашу рассылку. Новые публикации, свежие новости, приглашения на мероприятия (в том числе закрытые), а также кое-что, о чем мы не говорим широкой публике, — только в рассылке портала Textura!

 

А это вы читали?

Leave a Comment