Мир, помещенный в стрекозиный глаз. Стихи Анны Павловской

Анна Павловская  родилась в Минске, закончила ИЖЛТ (Москва, 2009). Лауреат «Илья-премии», премии «Сады лицея» и премии Есенина, дипломант Волошинского конкурса и пр. Публиковалась  «Новый мир», «День и ночь», «Зарубежные записки», «Интерпоэзия», «Сибирские огни», «Дети Ра», «Крещатик» и др.; в ряде антологий, в том числе, «Приют неизвестных поэтов. Дикороссы» (Ю.Беликова) и «Русская поэзия XXI век» (Г.Красникова). Автор книг «Павел и Анна» (2002, Москва), «Торна Соррьенто» (2008, Минск).


 

ОДА ИЗЛИШЕСТВАМ

Я для начала изваяю торс
из белых листьев с пурпурным подбоем,
из мрамора недельного запоя,
из глины зарева над городом ночным,
отчаянья, безумства, паранойи.

Я для начала изваяю жест,
вмещающий желанье и протест.
Мне нужен сок античной мандрагоры,
пять лет скитаний, ревности и слез,
чтоб вышло то дрожание желёз,
пупок, и чресел — впадины и горы.

Я для начала изваяю след,
что оставляет в воздухе атлет,
тот оттиск, благодарным взглядам нужный,
сияньем бычьей силы окружен,
прямоугольник, вписанный в окружность,
набросанный небрежно на картон.

Так я начну октябрьский пейзаж
под действием бессонницы и сплина —
трапециями ограничу спину,
и проведу пунктиром позвонки,
и боль в предплечье и изгиб руки,
положенной безвольно на колено.

Так я начну давнишний разговор, —
как выстрел, направляемый в упор
шампанского, табачный дым, летящий
тончайшей складкой ткани, бахромой,
то вдруг восточной кистью и каймой
узорной небывалой, настоящей.

Хочу барокко — рыбу, виноград,
грибы, колбасы, ягоды, букеты,
шампанское, меха, шелка, браслеты,
цепочки, ленты, пряжки, завитки
танцовщиц, облеченных лунным светом.

Хочу барокко пьяного такси
с динамиком, разбухшим от шансона,
чтоб ты — одетый фраером и я,
прикрытая курящимся шифоном,
и бьющая как звук через края.

О, юность пуританская моя,
одетая в кольчужный пуловер,
о, порванные джинсы и запястья
в браслетиках дешевых разномастных,
и никаких, как в песне, полумер.

Безжизненный грошовый декаданс —
всегда финал, еще в начале драмы,
раздувшихся трагедий топляки,
чудовищные хари Нотр-Дама,
иезуитский узкий взгляд тоски,
где нет любви — там пыточная яма.

Мне нравится сегодняшняя мода —
нашивки, бутоньерки, канитель,
щепотки меха, кожа, бусы, стразы,
что было прежде украшеньем базы,
что раньше заполняло капитель.

Мы стали как ходячие колонны,
мы обнажили плечи и живот,
мы полюбили складки и туники,
и юноша, полуоткрывши рот,
следит за новым нисхожденьем Ники
и каждое движенье взглядом пьет.

Моя одежда больше чем набросок,
на мне дымят изящные масла,
и каждый пальчик смазан нежным соком
иланг-иланг, жасмина, несть числа
всем запахам порочного Востока.
Хочу барокко — сделай мне барокко!

 

ПАРЛЕ ФРАНСЕ

памяти Любы Шелег

Меня зовёт простое ремесло —
гончарный круг и трубка стеклодува.
Я выдыхаю в мягкое стекло
изгиб крыла и закругленье клюва.

Передо мной картонный реквизит,
сухие ветки в куче декораций,
и Бог со мной во сне не говорит,
и пудель не приходит повидаться.

Бессонница — матёрый птицелов —
установила новые порядки.
Три парки — Вера, Надя и Любовь —
сказали — баста! — и ушли на блядки.

И всё же я должник, а не истец,
тасуется палёная колода,
когда пасьянс сойдётся наконец —
наступит братство, равенство, свобода.

Короче,
              несказанно повезёт,
я стану мировым лауреатом,
мне Бэримор овсянки принесёт,
и я в печать подам стихи без мата.

Рукоплесканий хлынет водопад,
с галёрки умилённо всхлипнут — «Браво!»,
воздев тимпаны, несколько менад
посмертно утвердят земную славу.

Седьмые небеса во всей красе —
ко мне спешат заблудшие трамваи,
и спрашивает Бог: «Парле Франсе»?
но по-французски я не понимаю.

Уже приподнимаются в райке,
и ноздри раздувая, ждут скандала.
Устало повернусь на каблуке,
и выйду к Белорусскому вокзалу.

Прощай, Москва, неоновый фантом!
Целую в губы, кланяйся Арбату,
давай отложим встречу на потом,
когда я стану сильной и богатой.

Я принесу огромные цветы,
заплачу, засмеюсь — одновременно,
и может быть, мне улыбнешься ты,
пускай хоть так — лениво и надменно.

По стойке хлопну, выдайте билет
хорошему расейскому поэту,
и если возражений больше нет,
то я без сожаления уеду!

Рулеткой застрекочет колесо,
и выпадет семёрочка на красном.
Я ставила на эту цифру — всё,
и эта цифра больше не опасна!

Не страшен ни успех, ни крах, ни прах,
и нет преград, и жизнь — сама награда!
И Люба Шелег в шубе нараспах
зайдёт в мое купе и сядет рядом.

Я закажу шампанское со льдом!
Я постелю под ноги покрывало!
Мы с ней на покрывале поплывём,
куда-нибудь, куда она мечтала.

В Париж, конечно, мы плывём в Париж!
Парле франсе — она вполне свободно,
и если снизу ты не разглядишь
как мы летим, то — как тебе угодно!

Мы кисти погружаем в синеву!
Там звёзды так, что можно снять рукою,
и положить, как дичку, на траву,
или тянуть на нитке за собою.

Глиняные звонят колокола,
стеклянные танцуют херувимы,
и все вокруг из глины и стекла,
из мягкого стекла и влажной глины.

Мне одиноко, Любочка, скажу,
на всю Москву ни друга, ни полдруга,
по кругу, Люба, в комнате хожу,
как цирковые лошади, по кругу.

 

СТАЛКЕР

Я чувствую, как время здесь стареет
и превращает здания в холсты,
будь сталкером картинной галереи,
веди через тоннели и мосты.
Здесь многие пропали постепенно,
рассеялись как пыль из-под копыт,
и превратились в злых кариатид,
грудастых львов и постных манекенов.
Но все же я свою надежду грею
дыханием, как руки в декабре,
и как студент один при топоре
за пазухой несу свою идею.
Веди меня, меня уже трясет
в ознобе мирового нетерпенья —
я все в себя впитаю как растенье,
зачну судьбу и дам хороший плод.
Перед глазами кружится земля
и небо рассыпается на искры,
но я останусь доброй, бескорыстной,
я не забуду заповеди, я…
веди меня, где комната моя,
где на обоях птицы и арфисты?
Откуда я смогу перешагнуть
из этих мутных и пустых кварталов
туда, где свет, бряцание кимвалов
и с арфы звуки капают как ртуть?
Мне очи жгут видения картин
и я едва передвигаю ноги.
Где комната? там должен быть камин,
коньяк и плед для вымокших в дороге.
Я вижу сад земного наслажденья,
рельефных Антиноев детский пах,
прозрачных балерин столпотворенье,
менад и граций с чашами в руках,
и, если мне не изменяет зренье,
все это в птицах, гроздьях и цветах.
Как потрясает эта нагота,
прикрытая витиеватой веткой,
и долгий взгляд и влажный абрис рта,
и пухленькие ангелы-трехлетки.
Сад набухает соком каждой клеткой,
сейчас плоды посыплются с холста.
Моя идея больше, чем набросок
и с каждым шагом — жарче и ясней.
Мы так давно идем, что Моисей
устал бы и заплакал как подросток.
Иван-дурак в железных башмаках,
в дорогу отправлявшийся нахрапом,
уже бы в баньке парился и Баба
Яга несла ему икру в блинах.
А мы идем в беспамятстве почти,
мы заблудились в ливне и простуде,
и этот нищий, умерший в Бейруте,
не первый раз мелькает впереди.
И нет уже салатовых портьер,
в начале оттенявших нам дорогу,
и ангелы уходят за барьер,
как танцовщицы вскидывая ноги.
И нас уже несет на карусели
зубастых птиц с колючей чешуей
И никому не жаль меня с тобой,
и лишь одна Мадонна Рафаэля,
как в детском сне мерцает над землей.

 

СОВА

Как лопается в лампочке вольфрам
и в трещину простреливает воздух,
погасшей просыпаюсь по утрам,
и выдыхаю вакуум бесслезный.

Все тот же день стоит в моем окне,
как будто нарисован на стене.
Я там, во сне, иду судьбой другою,
и если я теряю там, во сне,
то наяву мне тоже нет покоя.

Закрыта в конуре со всех сторон,
живет душа, закручена в патрон,
как лампочка, и выдает свеченье
особое ее предназначенье.

Войди теперь в игольное ушко,
срасти теперь вольфрамовые нити,
чтоб как цыпленок обрасти пушком
сиянья восстановленных событий.
………………..
За окнами изменится картина —
дождь хлынет и затикает бриге.
Как паутину, разомкну гардины,
увижу — мир висит на волоске,
да нет же — это просто пуповина.

Под зонтиками, струйками обвиты,
колышутся в прозрачной скорлупе,
как эмбрионы ото всех закрыты, —
в дожде, в заботах, сами по себе.

Домой спешат, канавы обходя,
ютятся под навесом безысходно.
Глухое одиночество дождя.
Нечаянное братство непогоды.
…………………

Пока я днем отчаянно живу,
и ночью током в проводах плыву,
и там, и тут барахтаясь в болоте,
событье, заключенное в сову,
скользит в бесшумном тающем полете;

и наставляя круглые глаза
за тысячи и сотни километров
следит за мной, оставшейся без света,
и оглашает хохотом леса.

Я не любитель мистики, но я
подозреваю сущее бок о бок.
С чем завтра зарифмует жизнь тебя,
как эти спички в «Берегах» Набоков.

И скоро ли узнаю я к чему
мне рифмовать огромную сову,
что поселилась на пустынной даче.
Соседи сообщили чуть не плача —
хохочет и беснуется в дому.
И вообще, что это может значить?

Они снаружи всматривались в дом —
чтобы узреть нарушивших владенья,
но увидали крылья за окном,
и круглых глаз колючее свеченье.

Я принимала птицу за гонца,
я думала, что это дух отца,
какой-то знак, мне переданный свыше.
Я видела, как птица на ловца
бросается из потаенной ниши.

Ее сквозь ветхий войлок обхватив,
что я тогда в руках своих почую?
Или она, предплечья закогтив,
перенесет меня в страну ночную?

Так долго я стояла на крыльце
с одервеневшей маской на лице,
ключи из рук дрожащих выпадали,
как будто эту дверь заколдовали.

Я многое хочу тебе сказать,
хоть многое немыслимо понять —
такие происходят измененья,
так быстро наступает запустенье,
да что сказать — хочу тебя обнять,
да что обнять — увидеть на мгновенье.

Но я в окно боялась посмотреть,
как в страшном сне бывало, что из дома
прильнет к стеклу любимое лицо
с улыбкой равнодушно-незнакомой.

В конце концов, совпал с ключом замок
и дрогнув, я шагнула за порог,
и мертвая сова у ног лежала
закрыв лицо крылом, как одеялом.

Хоть на двери суровые засовы,
крепки ворота и высок забор,
здесь ночью жутко — бор шумит сосновый,
и слышен переклик ночных сестер,
и треск любой звучит как заговор.

Поэтому с решетками литыми,
с лепными изразцами именными
в гостиной установлен был камин.
Мы подолгу сидели перед ним,
когда ломился криками глухими
сосновый бор за окнами ночными.

Густые белорусские леса!
С обманною травою заболотья!
Мы шли, заткнув ножи за пояса
на белые грибы, и те места
не в памяти моей уже, а в плоти,
как клекот аиста и береста,
и папины рассказы об охоте.

Он мерил на аптекарских весах
дробинки, порох.
на моих глазах
пустые гильзы превращал в патроны
и закрывал ружье в футляр граненый.

Еще был нож — оленьего копытца
с изящной рукояткой, и глубоким,
как позвоночник гибким кровостоком;
был перочинный — менее мизинца —
с янтарной инкрустацией зверинца,
бриге с орлом, охотничий бинокль.

Не все, не все, еще вещей немало
живых и необычных открывала
в шуфлядках и в шкатулках потайных.
В обложке «Сталин» — полный свод молитв.
Коробка слайдов, снятых у Байкала.
Северомуйск. Мы с мамой. Мы без мамы.
Тайга. Багульник…
Папы нет на них.

Он приносил дородных глухарей
с багровыми сердитыми бровями,
пятнистых куропаток, селезней
выкладывал на стол между ветвей
малины с отягченными кистями,
с разломанными шляпками груздей
и скомканных лисичек с пауками.

Над мертвой птицей в доме опустелом
я просидела долго. Вечерело.
Я вспомнила все наши вечера:
с учебником сидела там сестра,
здесь мама на плите оладьи грела,
и звук шагов отцовских со двора.

 

АКВАРИУМ

Мне нравятся зеленые стрекозы,
их выпуклые детские глаза,
что у Ромео, дарящего розы,
любовь и кровь, луну и небеса…
………………………..
Курилка за углом у туалета,
церковный календарь, полоска света,
нельзя курить, но куришь за двоих.

— Ну здравствуйте, меня зовут Джульетта!
— Меня — Мария, Маша для своих.
— Я — глина, я — мозаичный фрагмент
архитектуры 77-го:
лес, поле, аист (пятый элемент)
на фоне неба светло-голубого…
……………………………….
Из шкафа нафталин и простыня,
стрекозы, гуппи, куклы и котята —
все то, что раньше было у меня.
Простите, я ни в чем не виновата!
Я буду первой с пальмовым листом,
я нарисую ослику улыбку,
дома, деревья, праздничную рыбку
с вечерним выразительным лицом.
Я все смогу, я выкормлю котят,
я уберу в аквариуме тину,
на пустыре я высажу подряд
березу, клен и красную рябину…
……………………………………
С тех пор, как я на свете существую,
как железа нагрета молоком,
с тех пор, как я боюсь себя-другую
с тяжелым непонятным животом,
с животным взглядом и тоской звериной
над люлькою, над ванной, над плитой,
себя-другой, кричащей под любимым,
себя — другой, другой, другой, другой…

Мне страшно.
Иисуса на иконе
толпой встречает град Ерусалим,
и стелет ветви пальмы перед Ним.
Мне холодно.
Согрей меня одним
прикосновеньем ласковой ладони.

Не надо пальм. Позвольте говорить —
вот это небо, этот лес и поле,
все это невозможно не любить
без алкоголя или с алкоголем.
Мир, помещенный в стрекозиный глаз.
Толпа, как веер стрекозиных крыльев…
Окно плывет, кричит иконостас,
а пальмовые ветви пахнут пылью
и нафталином… круг растет за кругом,
осел устало фыркает в пыли,
Джульетта мне протягивает руку
и поднимает Лазаря с земли.

Аквариум закончен. Стайки гуппи
плывут по тесным улицам в закат.
Христос один. Никто не виноват.
Пилат примкнул к сочувствующей группе.
Мне аккуратно сдавливают локоть —
Мария в стороне едва бредет,
придерживая пальцами живот.
Да и Фома не прочь его потрогать.
………………………….
Как створки устриц, веки не открыть,
затем что жалко и смешно, наверно,
движеньем ученически неверным
жемчужины на простынь уронить.
Мне клена жаль, что выносил костюм,
что он теперь одет в одни обноски,
мне жалко этих жестов дирижерских…
Я слышу… но не музыку, а шум —
чужой, тяжелый, средиземноморский…
Мне тени жаль, поющей на стене
плач или гимн, или Ave Marie,
жаль, что лежу в дремучей тишине
и открываю ракушки пустые.

Вот это — я, в Джульеттиных зрачках,
стирая с губ, как поцелуй, измену,
приподнимаюсь, и держась за стену,
и за живот, иду домой смиренно
за кругом круг, как стрелка на часах.

Мелькает этот лес и этот дол,
и что-то там позвякивает в сетке,
и ветер листья желтые (глагол)
передо мной, как пальмовые ветки.

 

А это вы читали?

Leave a Comment