Михаил Эпштейн – философ, филолог, культуролог. Профессор теории культуры и русской литературы университета Эмори (Атланта, США). Профессор Даремского университета (Великобритания), oснователь и руководитель Центра гуманитарных инноваций гуманитарных наук (2012–2015). Основные темы исследований: методология гуманитарных наук, постмодернизм, поэтика русской литературы, философия культуры и языка, семиотика повседневности, проективная лингвистика, русская мысль и перспективы развития метафизики и теологии. Автор более чем 30 книг и более 800 статей и эссе, переведённых на 23 иностранных языкa, в том числе «Парадоксы новизны» (М., 1988), «“Природа, мир, тайник вселенной…”». Система пейзажных образов в русской поэзии» (М., 1990), «Философия возможного» (СПб., 2001), «Отцовство» (СПб., 2003, M., 2014), «Знак пробела. О будущем гуманитарных наук» (М., 2004), «Постмодерн в русской литературе» (М., 2005), «Слово и молчание. Метафизика русской литературы» (М., 2006), «Философия тела» (СПб., 2006), «Sola amore: Любовь в пяти измерениях» (M., 2011), «The Transformative Humanities: A Manifesto» (Нью Йорк – Лондон, 2012), «Религия после атеизма: новые возможности теологии» (M., 2013), «Ирония идеала. Парадоксы русской литературы» (М., 2015), «Поэзия и сверхпоэзия» (СПБ., 2016), «От знания к творчеству. Как гуманитарные науки могут изменять мир» (М., СПб., 2016). Автор сетевых проектов «ИнтеЛнет», «Книга книг», «Дар слова. Проективный словарь русского языка» и «Веер будущностей. Техно-гуманитарный вестник». Основатель и руководитель Экспертного совета «Слово года» (с 2007 г.). Лауреат премий Андрея Белого (1991), Лондонского Института социальных изобретений (1995), Международного конкурса эссеистики (Берлин-Веймар, 1999), Liberty (Нью-Йорк, 2000).
Михаил Эпштейн: «Любящий становится теоретиком себя…»
Одним из главных направлений работы Mихаила Эпштейна называют «создание множественных альтернатив господствующим знаковым системам и теоретическим моделям», – сам он, впрочем, пользуется более ёмким определением «множимость мысли». О «возможных мирах мыслимого» – новых дисциплинах и формах гуманитарного исследования, о том, как эти формы проявляются в новых книгах писателя – «Энциклопедии юности», «Проективном словаре гуманитарных наук» и в только что вышедшей книге о любви, а также о теории любви, о различиях жизни в России и в Америке и о том, почему важны «тезаурусные», каталогизирующие жанры, Михаил Эпштейн рассказал в интервью для «Textura». Беседовал Борис Кутенков.
О любви
– Михаил Наумович, вслед за «Энциклопедией юности» на книжных прилавках появилась Ваша своеобразная «энциклопедия любви» – «Любовь. Вдохновляющее путешествие по многогранному миру любви» («Рипол-классик», 2018). Как создавалась книга и почему Вы решили обратиться к этому замыслу?
– Одна из самых больших ошибок в понимании любви – противопоставление чувства и разума. Дескать, любовь – столь сильное чувство, что для размышлений не оставляет места. Ровно наоборот! Именно потому, что любовное чувство захватывает всего человека, оно приводит и к величайшему напряжению мысли, к углублению самоанализа. Любовь кладёт конец автоматизму существования и ставит человека перед экзистенциальными вопросами: кто есмь я? что делает меня единственным и незаменимым? как мы преображаем друг друга и становимся единым целым?.. Любящий становится теоретиком себя, постоянно наблюдает за собой, вслушивается в мельчайшие движения своего сердца. Теория любви растет из её же чувственных и духовных переживаний, и эта рефлексия сама становится частью любовного опыта.
– Но в 2011 году в «Эксмо» выходила Ваша книга «Sola Amore. Любовь в пяти измерениях», также посвящённая теории любви. С чем связана необходимость вновь вернуться к этой теме?
– Тема вечная, и за семь лет, прошедших с публикации первой книги, что-то заново переосмыслилось. Это расширенное и переработанное издание книги, уже давно распроданной. Туда вошло несколько новых глав. А вообще книга растёт вместе с душевной жизнью своего создателя. В этом мне видится призвание гуманитария – осознавать свой человеческий опыт и выражать его в понятиях, доступных для других. Закладывать очаги саморефлексии, чтобы каждый живущий мог стать теоретиком своего «я». Кто-то заметил, что в протестантизме сам верующий становится не только священником, но и теологом своей веры. Вот так и в гуманистике каждый становится теоретиком своей жизни. Никто не знает себя лучше, чем мы сами, но гуманитарии специально посвящают себя труду самопознания и передают эту эстафету другим.
– «С возрастом все меньше остается времени на то, что не есть любовь. На ссоры, упреки, доказательства, выяснение отношений… Только успевай любить, прижимать к себе, распространять вокруг себя тепло… И спешить, отчаянно спешить с этой любовью, пока не угас в тебе ее источник и способность её воплощения», – говорите Вы. На какой главный вопрос Вы себе ответили, прежде чем прийти к подобной точке зрения, и тяжело ли это давалось?
– Форм саморастраты всегда больше, чем самоотдачи, поскольку можно по-разному быть не-собой, а сам у себя ты один. Главный вопрос: кто ты и как наконец стать собой? Это понимание приходит с возрастом, когда на главное остается всё меньше времени. Обычно молодость представляется возрастом спешки: «и жить торопится, и чувствовать спешит», – но на самом деле основной духовный рывок выпадает на поздний возраст. Любовь, как и жизнь вообще, – это усилие любить, усилие жить; само собой ничего не делается, —наступает инерция, депрессия и энтропия. Человек – самая действенная в мире форма усилия.
– Вы имеете в виду духовное усилие?
– Даже если отбросить мораль и религию, любовь сама по себе – это усилие и испытание. Я имею в виду не внешние препятствия – бытовые, экономические и пр., но то, что человеческая любовь, даже на простейшем физиологическом уровне, включает в себя труд и рефлексию. Такова разница между эротическим, собственно человеческим, – и сексуальным, действующим в природе. Эротика – это не отдача инстинкту, который автоматически несёт «через копуляцию к эякуляции». Это труд наслаждения, задержка и возобновление, отсрочка природной цели и превращение её в средство для всё более полного удовлетворения, природу которого трудно понять. Для чего растягивать это минутное удовольствие? Для чего тормозить и ускорять, чередовать разные темпы и ритмы, сближаться и отстраняться? Инстинкт здесь превращён в рефлексию, в процесс самосознания и взаимопонимания с партнёром, когда чувствуешь другого как себя, а себя как другого, когда опосредуешь физическую близость множеством ассоциаций, воспоминаний, представлений, воображаемых ситуаций. Это целостное духовно-физическое действие – произведение эротического искусства, которое включает в себя и эстетику, и этику, и своеобразную логику и диалектику.
Вот об этом и идёт речь в книге – не о сексуальности и не о чисто духовной любви, а о чём-то трудно постижимом, загадочном, вроде бы столь же бесцельном, как искусство. Кант определил эстетическое как область целесообразного, но лишённого цели. Так и эротика – это область наслаждения, которое постоянно отдаляет или уничтожает свою цель. Эротология – это не о сексе, а именно об эротике; это своего рода антропология, эстетика и даже теология любовного опыта. Подобно искусству, философии, религии, эротика – самая специфическая для человека область деятельности, и это так же трудно объяснить, как то, для чего художник создаёт картину или почему человек верит в Бога.
– Страдание от нехватки любви – «экзистенциальный удар в самую сердцевину» – безусловная ли неудача? Как Вы относитесь к переживанию поэтом неразделённой любви как мощного эстетического топлива, культивированию подобных эмоций?
– Нехватка любви, недолюбленность, конечно, сильный творческий мотиватор. Вообще, опираясь на пример соловья, творчество, «пение» можно определить как призыв к любви, как поиск любви, выходящей за личные отношения и обращённой ко всему миру. Пастернак в «Определении поэзии»: «Это – круто налившийся свист… Это – двух соловьёв поединок». Интересно было бы исследовать, какие ситуации творчески более выигрышны для искусства: когда художник любим и счастлив или нелюбим и подавлен. Обычно негативные эмоции переживаются более бурно, но обретают форму и воплощение, когда сменяются покоем (поэзия, по знаменитому определению Вордсворта, это «эмоция, вспоминаемая в состоянии покоя» – «emotion recollected in tranquility»). Так что любимость и недолюбленность должны как-то чередоваться или совмещаться, чтобы давать наибольший творческий эффект.
О России и Америке
– Михаил Наумович, с 1990 года Вы живёте и преподаёте в США. Способствует ли любви общественная атмосфера в Америке? А в России?
– Мне трудно судить об атмосфере в России, но кажется, она насыщена далеко не любовью. Эмблематично название фильма Звягинцева «Нелюбовь». В США за последние два года эмоция ненависти, вообще совсем не характерная для американцев, тоже выдвинулась на политическую авансцену. Поэтому призывы к любви кажутся сейчас и трогательно-жалкими, и насущными, как никогда, потому что без толики любви, хотя бы к единственной нашей планете, затерянной на задворках Вселенной, мы не спасёмся.
– А как влияет на Ваши исследования то, что Вы работаете в основном в Америке, а пишете в основном о России, русской культуре?
– Позиция «американско-российского» филолога или культуролога помогает избегать клише и мейнстримов с обеих сторон. Любое общество накладывает ограничения на свободу мысли, и кажется, что именно нахождение на границе – лучший способ уклониться от этих ограничений. Враг мысли – это автоматизм, предустановочность. В России – это, конечно, официоз, пропаганда, патриотически-имперский синдром, но и помимо этого, во вполне интеллигентной среде часто встречается цинический или релятивистский автоматизм, установка на то, что всё – вранье. Якобы любое убеждение, идея, интеллектуальная деятельность – это всего лишь риторическая стратегия, а попросту – способ пиара. Один пиарится на религии, другой на атеизме; один на имперстве, другой на демократии. Талантливый художник, сумевший прославиться, – просто успешный пиарщик. Истины нет, а есть более или менее умелое враньё и выгода от него. С такой установкой очень трудно бороться, и она разъедает общество изнутри не меньше, чем коррупция. По сути, это и есть коррупция мысли, поскольку предполагается, что с каждого убеждения, высказывания берётся откат, говорящий кладёт себе в карман доход от мысли, извлекает идеологическую, экономическую, психологическую или прочую выгоду. А значит, мыслить вообще бесполезно; истина, красота, добро – ничего не стоят, это только средства для пиара и наживы. Об этом с горечью писал ещё Пушкин Чаадаеву незадолго до смерти: «это равнодушие ко всему, что является долгом, справедливостью и истиной, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству – поистине могут привести в отчаяние» (19 октября 1836 г.).
В американском интеллигентном обществе есть свои автоматизмы, но скорее обратного свойства. Если в России никого не удивишь цинизмом, он заложен в основу вещей, то в американском обществе ценятся идеализм и морализм; любая оплошность может дорого обойтись преступившему канон корректности (поначалу нацеленной как раз на противодействие господствующему канону). Прямые религиозные доводы здесь не в чести, но в политической и публичной жизни господствует пуританизм, тон гражданско-демократической морали, здравой и расчётливой по средствам, возвышенной и благородной по целям. Выйти за рамки этого автоматизма никому не позволено, будь ты самым прославленным артистом, признанным учёным, богатым, могущественным – или даже президентом. Чем выше ты поднялся по карьерной лестнице, тем пристальнее за тобой следят и тем меньше прощают любое отступление от канона, ибо самый преуспевающий, находящийся в центре общественного внимания, должен подавать и самый строгий пример общественной добродетели, быть образцом корректности, благотворительности, защиты прав меньшинств и т.д.
И цинизм, и морализм могут быть стеснительны для свободы мысли, поскольку морализм ограничивает свободу, а цинизм обесценивает саму мысль. Поэтому позиция на границе культур может быть наиболее выигрышной для мышления, которое хочет освободиться от всяких автоматизмов: подняться над плинтусом цинизма и не встать на ходули морализма. «Российско-американский» – это значит где-то на краю, между, в нейтральной полосе, и то, что не умещается в стандарты одной стороны, передвигать на территорию другой. Для свободы мышления хорошо быть не-нашим.
– «В западных университетах, переживающих кризис гуманитарных наук, растёт понимание ценности проективных методов, выводящих за рамки чистого академизма. Вырастает роль “публичного интеллектуала”, профессора, который не замыкается в стенах университетских аудиторий, но обращается к обществу в целом, формирует новые идеи и сам инициирует их практическую реализацию», – также замечаете Вы в одном из интервью. Отчего такого не происходит у нас, какие обстоятельства этому мешают?
– Как ни удивительно, среди современных публичных интеллектуалов в России практически нет учёных, если не считать историков, таких, как Юрий Пивоваров и Андрей Зубов, и представителей общественных наук, близких к экономике и политологии. Слышны голоса писателей, режиссёров, актёров. А физики, химики, математики, биологи, да в основном и гуманитарии молчат, коль скоро речь заходит о широких проблемах, требующих неотложного вмешательства в общественно-политическую жизнь. Между тем в конце 1960-х гг. 45 % всех инакомыслящих составляли учёные, и академик Сахаров не был такой уж одинокой фигурой. Значит ли это, что современная наука ещё более огосударствлена, чем была в СССР? Или большинство свободомыслящих учёных выехало из страны в поисках лучшего приложения своих сил? У меня нет готового ответа.
О юности
– Одной из задач «Энциклопедии юности» Вы называете удержание смысла в не сопутствующих этому смыслу обстоятельствах – вспоминаете время «безвременья», говорите о «зоне апокалипсиса» и о том, что «сегодня молодым удержать смысл ещё трудней, чем нам». С чем связана эта трудность? Когда произошёл тот самый неотвратимый перелом?
– Юность – это прежде всего искание смысла, а потом он либо воплощается на протяжении всей жизни, либо остаётся ненайденным, и тогда жизнь превращается в некое более или менее приятное времяпрепровождение, где любопытство постепенно вытесняется равнодушием, ремеслом «дожития». В советские годы, именно в силу узости социально-идеологического выбора, матрица, с которой считывались смыслы, была чёрно-белой. Рабство или свобода, стадность или личность, послушание или творчество… Сейчас мир гораздо многоцветнее, в его лабиринте много входов и выходов. Между тем темп истории ускоряется, и на поиски смысла остаётся меньше времени в ширящемся пространстве возможностей. Когда видишь компанию молодых людей, дружно уткнувшихся в свои айфоны, становится тревожно за них. В современной России тоже всё гораздо аморфнее и гибриднее, чем было во время нашей юности. Поэтому время выбора затягивается, а иногда так никогда и не наступает – происходит ювенализация культуры, доминируют признаки незрелости. «Энциклопедия юности» описывает период длительностью в пять-семь лет, а когда он растягивается надолго, то жизнь становится бесконечно пластичной и трудно слепить из неё что-то определённое. Это как пластическая хирургия лица, которое жаждет своего непрерывного омоложения и при этом перестаёт быть похожим на себя.
О тезаурусах
– Чем важна для Вас склонность к «тезаурусным», каталогизирующим жанрам –среди которых «Проективный словарь гуманитарных наук», «Энциклопедия юности»? Какую взаимосвязь Вы видите между этими исследованиями?
– Тезаурусные жанры описывают тот язык, ту сетку понятий, которые мы набрасываем на мир, чтобы не потеряться в нём. Повествование, рассказ, сюжет, история – это уровень речи, последовательность высказываний; а тезаурус, словарь, энциклопедия, грамматика – это уровень языка, который обобщает всё то, что происходит в речевых событиях, и обобщает их, выделяет устойчивые единицы речи и правила их сочетания. Мне захотелось описать свою жизнь на уровне языка, не как последовательную биографию, а как совокупность биограмм, таких, как «любовь», «дружба», «учителя», «одиночество», «вещи», «страх», «профессия», «писательство» и т.д. Это, конечно, парадоксальный замысел: надвременный подход к юности – самому бурному, текучему возрасту. Но так я вижу свою жизнь – как континуум, в котором все лица, события, вещи и смыслы присутствуют одновременно, окружают со всех сторон до самого горизонта.
И так, кстати, видит мир постэйнштейновская физика. Эйнштейн писал: «Люди вроде нас, верующие в физику, знают, что разница между прошлым, настоящим и будущим – всего лишь устойчивая иллюзия». И действительно, нигде в уравнениях теории относительности и квантовой механики не присутствует фактор времени. Британский физик Джулиан Барбур в книге «Конец времени» (1999) показывает, что реальны лишь отдельные точки во времени, «nows», «сейчасы». У меня сходные явления называются «местомигами» – это мгновения, которые «имеют место» и не отделимы от своего места. Например, «я с дедушкой гуляю по Измайловскому парку в летний день 1956 г.» – это местомиг. В сущности, «сейчас» и «здесь» обозначают лишь точки время- и местонахождения говорящего, причём эти точки меняются по ходу передвижения, и в этом плане время ничем не отличается от пространства. Прошлое и будущее здесь различаются так же, как правое и левое, то, что находится по две разные стороны от «сейчас» и «здесь». Меня интересует жизнь как сверхвременное целое, как панорама, где одни вещи ближе, «теперешнее», другие дальше, «тогдашнее», но все они поддаются обзору и не заслоняют друг друга. В любой жизни множество эпизодов любви, дружбы, страха, одиночества и т.д., переживаемых в разные моменты и перетасованных друг с другом, а тезаурус позволяет их разобрать и заново соединить под одной надвременной биограммой. Это такая работа памяти, которая сродни работе лингвиста над языком: вычленяются и объединяются в одну словарную статью основные значения данного слова, применения данного правила и т.д. Вот здесь всё, что я знаю о любви; а вот мои переживания страха, то, что объединяет их; а вот моя мама, какой я её помню в разных ситуациях, какой она вообще была для меня.
Юрий Лотман так описывает своё мировосприятие в период болезни: «время было заменено пространством. В практическом быту я прекрасно понимал, что такое время, но одновременно жил в мире, в котором я сам и все люди, которые когда-либо пересекались с моей жизнью…, существовали одновременно и вне времени, как бы высвечиваемы в разных частях одного пространства. Например, отец был одновременно во всех возрастах и существовал сейчас». (Письмо Б. Егорову, 3 сент. 1989). Мне представляется, что этот слой реальности важен для восприятия не только во время болезни. Такое наложение разных пластов времени и их соприсутствие характерно и для лирической поэзии, и для изобразительного искусства, и для философии, ищущей прообразы, архетипы, эйдосы вещей. Для релятивистской физики Эйнштейна, для синхронической лингвистики Соссюра, для феноменологии Гуссерля все моменты одинаково реальны.
– Почему «Проективный словарь гуманитарных наук» и «Энциклопедия юности» создавались именно в такой хронологической последовательности?
– Сказанное о тезаурусности относится не только к отдельным книгам, но и к их совокупности. На самом деле эти книги писались одновременно или поочередно. Даты работы над «Словарём» 1982-2017, над «Энциклопедией» – 2001-2009 и 2016-2017. А ещё раньше столь же тезаурусно было написано «Новое сектантство. Типы религиозно-философских умонастроений в России» (1984-1988). Я привык работать параллельно над несколькими проектами, и хронологическая последовательность не играет особой роли. Разные темы пересекаются в сознании, как разные объёмы и проекции внутри одной панорамы. Моё сознание всегда со мной, и это одно сознание, какие бы темы через него ни проходили. Собственно, всю жизнь я работал над одним растущим текстом, и если говорить о жанре, то это не книга, или статья, или дневник, а жанр самого сознания. Деление на темы, жанры и дисциплины вообще условно, поскольку сознание по своей природе всежанрово и вседисциплинарно.
Ещё Владимир Одоевский заметил, что «предметы познаний делятся и делятся непрестанным образом, составляя особые науки: философические, математические, химию, физику, медицину, технологию. Но нет ни одного предмета, который был бы чисто философическим, математическим, либо химическим и проч., – пример лошади во всем сим органичен, – но в каждом всё соединяется». [Владимир Одоевский. Русские ночи. Л.: «Наука», 1975, С. 306.] Та же лошадь может изучаться с точки зрения и зоологии, и истории, и экономики, и военного дела, но при этом остаётся неделимой и несводимой к зоологии, или истории, или экономике. Если даже объект познания несводим к одной дисциплине, то тем более субъект, само сознание. О литературе оно мыслит литературоведчески, о языке – лингвистически, о самых общих предметах – философски, но главное – это деятельность самого сознания, которое строит свой универсальный тезаурус, ему уникально присущий. Мне думается, что именно по таким тезаурусам можно будет восстанавливать сознание личности, если до этого дойдёт наука будущего – техника информационного воскрешения.
О читателях
– Способствует ли тезаурусная композиция сближению автора и читателя – или отдаляет их?
– Казалось бы, тезаурус труднее воспринимать, чем линейный сюжет, но у первого есть и преимущество. В наше время сокращается промежуток внимания у читателей, они устают следить за долго развивающимся сюжетом, им нужна всё более мелкая, «клиповая» нарезка текста. Тезаурус идет навстречу этой потребности, он как бы спрессовывает время, объединяет множество эпизодов любви в некий эйдос любви, в несколько страничек, охватывающих свой предмет с разных сторон.
В «Энциклопедии юности» причина обращения к тезаурусу ещё и та, что в автобиографических текстах авторы особенно уязвимы. Бесстрастный алфавитный порядок – это как бы способ самозащиты. Да, это моя жизнь, но не прямая исповедь, а инвентарь, жанр объективный, надличный, как бы формально-перечислительный. Лев Выготский в «Психологии искусства», основываясь на Аристотеле и теории катарсиса, выдвинул тезис, что задача формы – противодействовать содержанию (материалу, теме), уравновесить или даже уничтожить его. Тезаурусная форма в данном случае противостоит темам личностного самораскрытия; алфавитность и автобиографичность уравновешивают друг друга.
– «Говоря всерьёз, с возрастом приходишь к грустному, но просветляющему выводу, что все лучшее создается меньшинством для меньшинства, а в пределе – одним для Одного», – замечаете Вы в недавнем интервью Ольге Балла. Как найти равновесие между этой точкой зрения – и разговором с читателем? Трудно ли давался подобный поиск в разговоре на такую тему, как любовь?
– Читатель – это категория очень растяжимая социально и коммуникативно. Человек может читать и воспринимать текст с точки зрения какой-то группы, идеологии, класса, конфессии. Например, с точки зрения национальной, христианской, феминистской, технологической. Но, оставаясь наедине с книгой, читатель может оставаться и наедине с собой, и именно к такому читателю я обращаюсь. Ему нужны новые ходы мысли, ему нужны поэзия, лингвистика и философия, чтобы понять самого себя, чтобы стать единственным в мире исследователем своего «я».
– Сложность восприятия книг, посвящённых частным темам, критики видят в поиске «золотой середины» между разговором о частном, трудно поддающимся обобщениям, – и необходимостью обобщать, говорить в императивном ключе об индивидуальном опыте. Видите ли Вы подобную проблему – и сталкивались ли с ней в Ваших книгах?
– Я бы сказал, что точка попадания находится не посредине между частным и общим, а в единственном индивиде, каковыми все мы являемся для себя. Чем уникальнее адресат, тем универсальнее аудитория, совпадая в пределе с человечеством. Все мы разные по своим идентичностям, но каждый из нас – «я» для себя, и это уникальное и есть самое универсальное. Призвание гуманитария: исходя из изучения разных культур, языков, литератур, традиций – посылать сообщения в глубину этого «я» каждого читателя, а тем самым укреплять его связь с человечеством.
Сейчас и потом
– Над какими исследованиями работаете сейчас и что задумываете?
– Главная моя тема сейчас – русская философия второй половины 20 в., от смерти Сталина до распада СССР. Она почти неизвестна Западу, и её роль в самой России недооценена. Между тем судьбы России, начиная с её древнейших истоков, определяются философией. Князь Владимир обратился в христианство под воздействием греческого философа. «Философ же сказал: “Если хочешь с праведниками справа стать, то крестись”. Владимиру же запало это в сердце…» («Повесть временных лет»). И Пётр проводил реформы под воздействием своей «учёной дружины», и Екатерина была «философом на троне», и русская оппозиционная интеллигенция 19 в. возрастала на идеях французской и немецкой философии, и Ленин со Сталиным действовали по предписаниям философии марксизма. Я полагаю, что философская мысль позднего советского периода, 1950-х-1980-х, сыграла не меньшую роль в распаде советского строя, в крахе самой идеи коммунизма, чем марксистская философия – в его формировании. Конечно, массы не выходили на улицы под знаменами Аверинцева, Бахтина, Лотмана, Мамардашвили, Померанца или Синявского, но ведь и сами эти направления мысли требовали не знамён и не пушек, а прежде всего свободного размышления и действия на основе свободной воли, гражданского диалога и личностного самоопределения. Если мы лучше поймём философию той поры, то откроем и тот исторический ориентир, который позволит сегодня двигаться в будущее, а не в прошлое.
Что касается дальнейших замыслов, то хотелось бы ещё многое успеть – хотя бы завершить начатое ранее. Соединить все свои работы по лингвистике в книгу о творческой эволюции языка, о том, как расширяется структура лексики и грамматики. Собрать в одну книгу все работы по философии. А если говорить о новом проекте, то он связан с осмыслением современной науки: не в каких-то её отдельных дисциплинах, а в общей попытке построить «теорию всего», которая включала бы и антропологический фактор, понимание роли субъекта в космосе и культуре.