Сергей Вересков — молодой российский прозаик, редактор и культурный обозреватель. Родился в Москве в 1990 году, окончил журфак Московского государственного гуманитарного университета имени М. А. Шолохова. Сотрудничал с крупными периодическими изданиями, среди которых ELLE, InStyle, «Нож», «Новая газета», «Независимая газета», «Сноб» и другие. Автор романа «Шесть дней» (М., 2020)
Живет и работает в Москве.
Встреча
Он не любил, когда его привычный уклад жизни нарушался. Когда почтальон опаздывал с газетой или когда неожиданно отключали свет. Подобные случаи раздражают всех, но его они выбивали из колеи на день, на два, на неделю. Это лишало контроля над собственной жизнью, который он любил и которым гордился. У него были и другие поводы уважать себя и гордиться, но все уже отошло на второй план, все забылось и стерлось к его 69 годам. К тому же, в его молодости было слишком много непостоянного и непредсказуемого (влюбленности, встречи, прогулки и расставания — особенно расставания его волновали — поездки, смены работы и так далее, далее), что сейчас регулярность стула, навык вставать в семь утра и засыпать ровно в десять вечера представлялись ему похвальными достижениями. Жаль, он начал утрачивать этот контроль.
Я утрачиваю его, думал он, стоя у окна, делая глоток любимого послеобеденного чая. Думал он так не с проста — сегодня был особенный день: первая апрельская суббота, которую он всегда проводил на даче, и так бы случилось и на этот раз, если бы не фатальное стечение обстоятельств: снег до сих пор не сошел, на улице было холодно, как и в феврале не случалось, а зимней пары обуви в его распоряжении не было. Она осталась у его соседа, молодого пенсионера 60 лет, который позавчера попросил его одолжить ботинки, чтобы сходить в магазин (соседова обувь была в ремонте), да так с ними и пропал. Ему в голову приходили разные версии по этому поводу: соседа сбила машина, его ограбили, он встретил приветливую старушку, всю в морщинах, в которую влюбился без памяти и с которой уехал жить в деревню в тот же день, забыв обо всем на свете, в том числе об одолженных ботинках, и стал выращивать огурцы и гулять с собакой по вечерам (так и было, кстати), — он перебрал в голове все мыслимые варианты, и пришел к выводу, что что бы ни случилось с его соседом, а ботинок все равно жаль, к ним он привык и по-своему привязался.
Он вообще часто привязывался к вещам, они-то уж точно были под его контролем, лишь взбесившаяся микроволновка еще сохраняла подобие независимости, и слишком сильно разогревала ужин, так что картошка, нарезанная кружками, прилипала друг к другу. И все же это был домашний бунт, вносивший в его упорядоченную жизнь долю легкой непредсказуемости: а как сегодня поведет себя микроволновка? И будет ли ужин разогрет до нужной температуры?
Но история с ботинками другое дело. Тут вмешались люди, вернее сосед, которого он не особенно жаловал и оттого еще больше злился на себя: как он мог отдать ему свою обувь, как ему могла придти эта глупая идея в голову. Сам виноват, неслись мысли в голове, пока он допивал остатки любимого чая. Не стоило ему доверять.
Помыв чашку, он подумал, чем бы мог заняться, и в растерянности понял, что заняться ему нечем — настолько непривычной была ситуация, когда все происходит не так, как он хочет. Он даже подумал, что поедет в своих осенних ботинках на дачу, но еще раз посмотрев в окно, выбросил эту идею из головы, вспомнив, как в прошлом году болел воспалением легких, и что сейчас схватить нечто подобное было бы самоубийственным делом, что это окончательно разрушило бы его привычный мир. Тут он вернулся к мысли, что возраст отбирает силы, и рано или поздно он будет иметь возможность только дотянуться до прикроватной тумбочки, где лежат таблетки и старая книга кроссвордов, а потом и вовсе останется лишь бессмысленно хлопать глазами.
В растерянности он включил телевизор, но сразу понял, что вынести хоть одну из телепередач не в силах, что читать тоже не хочется (ведь занимался он этим по вечерам, когда делать что-то более активное уже не моглось), а идея поговорить с кем-то по телефону отпала сама собой, когда, набрав все три приятных его взгляду номера, нигде не взяли трубку.
Побродив по квартире из комнаты в комнату и вдоволь насмотревшись во все три окна — на пасмурный вид детской площадки, на лесопарк и падающий снег, и электрическую вышку у горизонта, — он сел на диван, сложил на животе руки, погладив ворсистый темно-синий джемпер, и, мельком оглядев себя в зеркале у стены, закрыл глаза, и стал представлять, будто едет в электричке, у окна, и к нему приближаются и уносятся вдаль станции, деревья, снующие люди, коровы с большими глазами и белыми и черными пятнами на толстых боках, железные мосты и заржавелые цистерны, дома в поблекшей от солнца краске.
Он ехал в холодной полупустой электричке: начало апреля — для дачников еще рано, все сидели по домам, собирали котомки, доставали из дальних углов гардеробов ставшие нелюбимыми вещи (списанные оттого на вечное прозябание в пригородной пыли), сами собой полнились сумки ненужным тряпьем — и все это копилось, копилось по квартирам, чтобы потом в одночасье, в майские праздники хлынуть шумным потоком прочь из города.
Прошел час и еще десять минут, а ему так и нечем было заняться, кроме разглядывания видов из окна дребезжащего вагона, поскрипывающего, несущегося в прозрачной голубизне пространства: было пасмурно, по небу плыли серые тучи, сквозь которые уже просвечивало солнце, и все вокруг, все эти поля, луга и обмелевшие реки казались залитыми легким молочным светом. Он любил это время, но ему надоедало смотреть в окно, и он ждал, пока какая-нибудь старушка, старичок, вообще кто угодно, сядет напротив него, чтобы украдкой посматривать на нового человека, и сочинять про него историю — он любил таким способом коротать время, к концу жизни столь бессмысленно растянувшееся.
Он уже начинал видеть сон во сне, когда на край сидения, что было напротив него, по диагонали, села совсем старая женщина лет восьмидесяти. На ней был малиновый берет, из-под которого выбивались шоколадные, с рыжиной и проседью, волосы, и серое крепкое пальто, застегнутое на все пуговицы. Выпрямив спину, она сидела, глядя то ровно перед собой, то в пыльное стекло разъезжающихся дверей, которыми оканчивался длинный и зябкий вагонный проход.
Она была одинока; в руках держала коричневую сумку, кожаную и помятую, видавшую виды, так что кожа этой сумки могла похвастаться тем же количеством морщин, что и она сама. Одна ее рука была в синей тонкой хлопковой перчатке, другая нет; сняла вторую перчатку и зажала между ладонью и ручками сумки — чтобы было удобнее доставать старую тряпочку из кармана пальто, и прикрывать ею рот. Она часто кашляла мокрым кашлем, и сплевывала в платок.
Так делала его бабушка. Держала одну руку в перчатке, а другую оставляла для пожелтевшего платка с охапкой вышитых васильков, потому как ничто, ни таблетки, ни леденцы, ни знахарки не могли помочь остановить кашель, который давно стал хроническим, но который она отказывалась признавать. И за эту манеру, за широкие карманы серого пальто, за выбившуюся прядь волос — плохо прокрашенных — из-под берета, он был благодарен этой женщине.
Он не вспоминал о ней очень давно, так давно, что даже не стыдно; он сам теперь ровно того возраста, какой запомнил ее, и не тосковать о чем-то столь давнем в обычных условиях ему представлялось естественным делом. Но сейчас, в этот день, единственный, когда его возраст отступал перед ним и становился неважным, не его, чужим, он вспомнил, как любил ее недоверчивый характер, навязчивость, обиды на долгие расставания — когда не приезжал, не звонил, не передавал приветы, не спрашивал, как она, что она, где; ее старый голос, в помехах, по телефону; ее любовь к нему, такому лишнему на этом свете, которая одна не подвергалась сомнениям и не была пересмотрена за целую жизнь. Ее рассказы о себе. Слышанные тысячу раз, путанные, нескладные. Как она жила в сибирской глуши (каждую зиму двери засыпало таким снегом, что не выйдешь, пока соседи не раскопают); как любила ее тетка (мать умерла, отец женился на другой) и давала ей из большого кармана халата осыпавшийся кубик сладкого сахару; как хорошо ей было жить с братьями и как они пекли хлеб в деревенской печи.
Его станция.
* * *
Он шел по густому лесу. Он не помнил, чтобы лес был таким густым: может, за полгода, что его здесь не было, деревья взяли, и вымахали в высоту, разрослись, уперлись кронами в небо, теряясь в серых облаках, увязли в них, как ветки в обледеневшем снегу. Вряд ли такое было возможно, думал он, и шел все глубже, глубже в лес, вот уже и станции не видно, и шум поездов затерялся среди качающихся стволов, и сгрудились ряды коричневых одинаковых сосен.
Под ногами хрустел снег, покрытый остатками мутного и грязного льда, а он все шел вперед, надеясь, что лес все-таки тот, что ошибки быть не может, станция ведь и действительно его, значит, все эти деревья вокруг те самые, знакомые. Лес и правда был его, только не тот, из недавнего прошлого, а другой, корнями уходивший вглубь, в самое детство, и за ним. Он это понял только когда прошел лес насквозь, и вышел с другой, противоположной станции, стороне, и увидел огромное пустое поле, усыпанное проталинами, как каплями гуашевой краски, с диким ветром, с потрескавшейся асфальтовой дорогой, ровно идущей сквозь голое звенящее пространство.
Холодный воздух залезал под шапку, морозил уши, руки медленно стыли в перчатках, но надо идти вперед: там, вдалеке, ближе к горизонту, виднелись деревенские дома, где-то здесь должен быть и его дом, тот, настоящий, дом из брусьев, с печкой, с задним двором, где гуляли курицы и в загонах стояли козы: белая, с длинными загибавшимися рогами, и рыжая, полная, красивая.
Он шел медленно, ноги насквозь промокли, и ему уже казалось, что до деревни ему не дойти раньше, чем наступит вечер, но сон удивительная штука: съедает пространство, меняет время; уже через 10 минут он оказался среди коричневых и зеленых, лазурных и синих домов: лаяли собаки — чужой, чужой идет — и в отдалении слышалось, как набирают воды из колодца: скрипели несмазанные железные механизмы, уходившие в жирную землю, и этот звук разлетался по воздуху и не стихал, и длился, и делался громче; он понял, что не помнит, как выглядит его дом: дом его второй бабушки, где он проводил каждое лето с рождения и до четырнадцати лет.
Пошел мокрый снег. Рук он совсем не чувствовал, тело под толстой и нелепой дубленкой дрожало, и надо было что-то делать, предпринять, но что, не ломиться же в чужой дом, тем более что там вряд ли сейчас кто-то был: деревня стояла вымершей; только собаки лаяли, и из колодца сама собой лилась вода в железное поблескивавшее ведро.
Он шел мимо домов, и у одного из них, у забора, увидел высокий ветвистый куст — основание все было усыпано пожухлыми листьями, а на ветках проглядывались бледно-зеленые, с рыжими и желтыми пятнами, почки. За забором стоял дом: хвойного цвета, с шиферной крышей и белыми резными рамами, его дом. Быстрым шагом он прошел через незакрытую калитку, и дальше, по длинной каменной тропинке, над которой нависали пустые ветки старых яблонь: он быстро взошел по лестнице — три оранжево-красных, покрытых землей и пылью ступени, и толкнул дверь, она открылась легко, с глухим вздохом.
Сколько лет он здесь не был, сколько времени прошло с тех пор, как он был в последний раз подростком, и терраса, пыльная, в клочьях серого света, была теплой по утрам от солнца, и звуки наполняли ее — во дворе звенела цепь, это сторожевой пес выходил из своей темной пропахшей будки, под окнами слышались шаги бабушки, голоса сестер, теперь совсем старых, а может и умерших, — он не знал, — времени прошло так много, что оно утратило смысл и категорию счета, но он все равно мог по памяти восстановить каждый угол, каждый край этой терраски, и запахи — зеленого дивана, белых кружевных занавесок, лото, лежащего под матрацем, — он мог восстановить с легкостью, как будто и не уходил никуда отсюда, как будто засохшие мухи, всегда лежавшие на рамах, скукожившиеся, смешные, не превратились в пыль, не стали частью вечности.
Подсвеченная память говорила с ним, и тем удивительнее было, что еще пару часов назад он и дома своего не признал бы — а тут, словно по чьей-то прихоти, по чьему-то тайному повелению, лоскутки, обрывки воспоминаний цеплялись один за другой, и теснились в его голове, и складывались в одну знакомую и давно утраченную картину. С каждой минутой, с каждым шагом по дому, он — этот дом — оживал: вот через сени он прошел в большой зал, открыв дверь (тугую и черную, обитую кожей — вспомнил он, взявшись за ее стальную, в нелепых пупырышках, ручку); он оказался в светлой гостиной, где слева от двери стоял стол и старый телевизор у окна, а справа, в дальнем противоположном углу, была узкая раскладывавшаяся кровать (там спала бабушка), все уже приняло порядочный вид: не было серых, невспомненных пятен, и старый пол, как и должно ему быть, был морковного цвета, и обои были светло-зелеными, и пестрый ковер — коричневый, красный, песочный — висел у бабушкиной кровати.
Справа от него был узкий проход, сквозь который виднелась голубая огромная кухня с окнами в сад, и уже почти чувствовалось, как пахнет сахарной вишней, когда бабушка бралась готовить варенье, и как гремела она противнем — смазав его маслом, во многие ряды сложив холмики теста, нарезанные на особый манер, — и как начинали просыпаться домашние от этого шума: бабушка всегда готовила сдобы рано, вставая по привычке с рассветом.
Если же пройти прямо сквозь зал, то сразу попадешь в большую проходную комнату, там четыре окна, и розовые обои, небольшой стол в отдалении и красный угол с иконами, и кровать — почти под ними. Здесь он спал, когда уже ему было лет десять, и дни его проходили в наблюдении: за бабушкой, за курицами во дворе, за двоюродными сестрами и родным братом, за тем, как наступает ночь; он не был общительным ребенком, был стеснительным, угловатым, с наивным лицом. Ночами он засыпал не сразу, боялся темноты и потрескивавших половиц.
Из этой комнаты можно было пройти еще в две: в маленькую коморку, — «темную», как все ее звали, там жил дедушка, и ее было трудно восстановить по памяти, потому что он туда никогда не заходил, только видел кровать и белые наволочки, покрывала, подушки, и полку над этой кроватью, где громоздилось старое, непонятного назначения тряпье — и в другую, светлую комнату. Ее он помнил хорошо: ребенком он спал там с матерью; в комнате были светло-голубые стены с букетами неясных цветов, мягкая кровать у стены, белая, с воздушным и теплым одеялом, и зеленая низкая тумбочка, где хранились всякие мелочи: тетрадка с желтыми страницами, куда мать вписывала расписание электричек и автобусов (в деревню она приезжала летом раз в неделю, на выходные, из города), и синяя ручка с кончавшимся (и так и не закончившимся никогда) стержнем, без колпачка.
Он вошел в эту комнату, заполненную его памятью, расставившей все по своим местам (ведь память всегда услужлива), и каждую мелочь, каждую неровность на стене, вздутость на обоях и коричневую потертость зеленой тумбочки он узнавал, и это было больно, больно и приятно. И в этой тишине и свете, озарявшем комнату, самым резким звуком мог бы стать даже взмах занавески на окне. Все было так осязаемо и живо, что было трудно понять, отчего в доме никого нет, нет голосов, звуков шагов, шума ветра за окном: сев на кровать, увидев свое отражение в маленьком настольном зеркальце с отколотым краем, он провалился в сон, утомленный долгим переездом.
Кругом была темнота, он падал сквозь нее, и раз за разом, когда казалось, что вот сейчас она должна закончиться, и хлынет свет, жизнь, и мир предстанет перед ним таким, каким должен быть, в цветах и ослепительной яркости, темнота сгущалась еще сильнее и крепче, и было трудно дышать, и он думал, что еще немного — и раствориться в этом глухом и бесцветном пространстве, в котором не было ничего, и даже его самого, из плоти и крови, его как будто бы тоже не было. Он закрыл глаза, и когда скользящий вокруг мрак и пустота сжались в одну звенящую точку, где-то в центре его головы, и стало больно от собственных предположений — что будет дальше, что, что, что же, и как вернуться домой, и как пережить все это, и туда, в детство, как хочется прорваться, пройти, проползти сквозь узкую щель, — в этот момент смолкло все, и он понял, а вернее, вспомнил то, что знал все это время: что этот дом, его дом, сквозь который он ходил только что, и который по пыльным чертежам памяти так долго восстанавливал, не существует в действительности, он сгорел, когда ему было четырнадцать.
Он проснулся. Было двенадцать часов, разгар дня. Суббота. Солнце копнами света разбросано по светло-морковному полу, и тени ветвей прихотливо качались на розоватых стенах и отражались в зеркале дубового старого шкафа. Под одеялом было жарко, но ему не хотелось вставать, до ночи еще так далеко, еще столько всего предстояло: осмотреть двор, пообедать с сестрами, потом пойти с ними купаться на пруд, а оттуда на остановку, куда часам к пяти или шести — это неважно, он подождет — приедет мама. Она обещалась приехать вчера вечером, почти к ночи, но, видно, так и не смогла успеть на последний поезд.
Спасибо за то, что читаете Текстуру! Приглашаем вас подписаться на нашу рассылку. Новые публикации, свежие новости, приглашения на мероприятия (в том числе закрытые), а также кое-что, о чем мы не говорим широкой публике, — только в рассылке портала Textura!