Стоп-кадр между эпохами. О поэзии Сергея Зубарева (1954–1987)

Валерия Исмиева

Поэт, прозаик, эссеист, переводчик, искусствовед. Окончила исторический факультет МГУ и аспирантуру ИФРАН. Кандидат философских наук. Стихи и проза публиковались в альманахах «Словесность», «Среда», «МОЛ», «Проз@К», г. «Поэтоград», на порталах «45-я параллель», «На середине мира», «Eathburg», «Русский переплёт», «Поэзис», «Эхо Бога» и др.; литературоведческие статьи и заметки – на порталах «Сетевая словесность», «Лиterraтура», в газете «НГ Ex Libris». Автор книги стихов «Красная линия» (М., 2016).


 

Стоп-кадр между эпохами

 

О поэзии Сергея Зубарева (1954–1987)

 

Казус, – те, кто меньше всего одержимы страстью к «стандартному полубытию вещей», погибнут первыми из-за всеобщей страсти к этому полубытию.

Из «Дурацкого предисловия» к неоконченному роману «Второе дыхание» С.Зубарева.

 

Россия, россы – сломанный ковчег
Как голубь стрелок часовых неперелётный

Отрывок из стихотворения С. Зубарева.

 

Сергей Зубарев. Фотография Юрия Белянского

Есть эпохи покоя и благоденствия, есть эпохи тектонических разломов, что показал со всей очевидностью прошедший век. Но есть ещё и промежуточные, когда проявляются первые признаки движенья подземных пластов и грядущие катастрофы слышатся в лёгкой дрожи посуды на полках и в тонких, как паутинки, трещинках воздуха. Странная участь выпадает, как краплёная карта, на долю тех, чья пора становления пришлась на такой период. Как правило, шок от понимания, сколь неизбежно разрушение основ бытия, и предчувствий катаклизма никто во внимание не принимает.

Интересно и трудно рассказывать о Сергее Зубареве, к которому сказанное относится впрямую. О щедро одарённом писателе, поэте, культуртрегере, художнике, энциклопедически образованном лидере культурного андеграунда Донецка, организаторе всякого рода поэтических вечеринок и капустников, фонтанирующем творческими энергиями, щедром и внимательном собеседнике и помощнике в трудную минуту, ценившем как никто таланты других (так, по словам Григория Брайнина, его одноклассника и друга, он первым обратил внимание на стихи Парщикова, учившегося в соседнем классе) и прожигавшем свой талант в конце «прекрасной эпохи» позднего социализма, в результате чего до обидного мало осталось свидетельств его поисков на материальных носителях.

Странный на первый взгляд жизненный путь Зубарева, на долю которого не выпало ни политических репрессий, ни голода, ни лютой травли, не был такой уж редкостью. Можно было бы сказать, что корабль истории в государстве под названием СССР в те годы двигался на своём мощном инерционном ходу плавно и ровно, но наиболее чуткие ловили вздрагивания выключившегося двигателя. В 70-80-е и спустя ещё какое-то время после начала Перестройки казалось, что это только с тем государственным кораблём что-то не так. Теперь же, из нашего 2019, можно сказать, что то были неявные знаки смены глобальной мировой парадигмы. И Зубарев, как и некоторые наиболее талантливые и широко образованные его современники, искавшие выхода за пределы и официоза, и своих рефлексий, оказался между пластами бытия. Одни поднапружились и всё же перепрыгнули через пропасть, другие зависли в прыжке, постигая ауру пустоты и… ушли в воздушный зазор без возврата.

 

Я родился?
Воскрес?
Или просто оказался недостаточно умелым,
Чтобы как следует умереть?
Ведь всё это
Я уже видел.
Ведь всё это
Уже было со мной.

 

Этот вопрос, возможно, занимал Зубарева более всего. «Он… с детства был гениальным: обладал великолепной памятью, был очень одухотворённым и рано прозревшим человеком. Он, в духовном смысле, был как бы сразу взрослым. И эта духовность не очень-то помещалась в рамках твоего социума и его собственного тела. И постепенно он стал больным гением. Ему были свойственны все пороки, какие только можно себе представить, рассказывал о Сергее Брайнин. Удивительно одухотворённая личность. Он стал как бы духовным учителем – и для меня, и для очень многих людей. Когда он на бульваре начинал читать стихи, вокруг собиралась толпа молодёжи. Они, конечно, посмеивались над ним, и понятно, почему – это выглядело несерьёзно, и он выглядел чудаковато, но тем не менее они не могли от него отойти – их удерживала его аура. Но, с другой стороны, он не способен был сконцентрироваться надолго на каком-то труде, не мог себя заставить. Всё ему давалось даром. Он был как бы одарён от Бога».

А вот знаковые слова из воспоминаний Юрия Белянского, который приводит слова Зубарева: «Я – дилетант, но во всём!». «Как мало общего имел его “дилетантизм” со всеобщим дилетантством нашего времени! Его “дилетантизм” стоял на прочном фундаменте подлинно глубоких знаний и превосходного вкуса как следствия высокой культуры личности».

Среда, в которой проходило взросление поэта, была благополучна. Родился Зубарев в семье директора института, связанного с атомной промышленностью. Мать была участницей войны и появлялась на разного рода мероприятиях в «иконостасе» орденов. Родной дядя по матери – ректор медицинского института. Считалось, что именно от мамы и от дяди Сергей унаследовал способность к ораторскому искусству, а к тому ещё актёрское мастерство и поразительную память.

Начинал Зубарев-поэт как чуткий ценитель поэтов Серебряного века и эстет, осознающий себя «лишним человеком» и увлечённо играющий роль (как тогда это могло выглядеть), чем-то напоминающую уайльдовскую, далёкую от политики, роль эстета и мыслителя, готового платить жизнью за свой выбор: «Литература – не искусство. Это альтернатива терапии. Писатель ловит и выбирает не наименьшее зло, подобно терапевту, но наибольшее: другое его взволновать не может» (из «Дурацкого предисловия» к неоконченному роману «Второе дыхание»).

Даже во внешнем облике его было определённое сходство со знаменитым британцем: полный и несколько дряблый даже, совсем не спортивный, среднего роста. Бисексуален. Ему нравилось и чувствовать, и подавать себя декадентом и «чёрным романтиком»: «Мы должны быть подобны мученикам, сгорающим заживо, но подающим знаки со своих костров».

В стихотворении, посвящённом стихам Бориса Куприянова с цитатой-предисловием «Куда ты поплывёшь, свеча?/ Куда ты поплывёшь? / На жалком облачке тобой / Устроенного моря…» озвучено ознобное одиночество, которое, несмотря на широчайший круг приятелей и знакомых этот «гений общения», как назвал его Брайнин, переживал ощущение поразительно хрупкого бытия на краю не личной, но исторической памяти и мучительности этого осознания:

 

Зеркало. Холод. Хрустальная корочка.
Тонкий излом
или, может быть, лиственный
тук и забава
рождения имени
в странных мгновениях
черт узнавания.

В странных мгновениях
 черт откровения
лик отрицания
или намёков
память неволит…
В зеркале этом такое земное
 боли несносное
перерождение.

 

В интонациях раннего Зубарева, читавшего всё, что было тогда общедоступно и интересно умному, культурному и широко образованному (тогда это ценилось) и, главным образом, самообразованному человеку, нетрудно найти реминисценции из Бориса Пастернака, которым он восхищался, Кузмина и Вагинова; он мог бы свободно дышать одним воздухом с Бальмонтом, Брюсовым и Ходасевичем. Любил Маяковского, Цветаеву, Хлебникова, Блока. Вот характерная цитата из относительно ранних стихов:

 

Нагой мольберт мои глаза ласкали,
Дышали сонным маслом дураки,
И трое Ангелов ультрамарин лакали
С моей недремлющей и трепетной руки.

(«Эстет», Москва, 1971 г.)

 

В период учёбы в Москве и особенно в Питере (тогда Ленинграде), где он задержался не более чем по году (поступил сначала в Московский, а затем в Петербургский Государственный университет легко и благодаря только своим способностям, но так же легко и был изгнан за то, что «чудил в общежитиях»), Зубарев приобщился к столичной поэзии 50-70-х. В Ленинграде он узнал и полюбил поэзию Бродского, Константина Кузминского, Виктора Сосноры и других авторов из тогдашнего поэтического андеграунда.

 

К. Кузьминскому

Позолотило вавилонским утром
венецианской прелестью канал.
Тебя здесь прелостью воды и лодок перламутром
Тебя, художника, сей город чаровал.

Запутались в парадниках на Мойке,
запачкались в передниках стихов,
перед тобой, как мясники в убойной,
мы разделяли слог в разноголосый строй.

В заветный страх ночей
/таблетку люминала?/

Ширнуться впору!
Только нету сил
Поскольку волю Божью огласил
Нам город Вавилон
С конца и до начала…

 

Сергей Зубарев. Фотография Юрия Белянского

При этом, судя по немногим дошедшим до нас текстам, мировоззрение Сергея неумолимо двигалось от экзистенциализма к абсурдизму и интонациям позднего Беккета: пустота, бессмысленность бытия, его нелепая жестокость и скука основные лейтмотивы стихов, которые можно причислить к его «позднему периоду». И при этом вкупе с сохранявшимися отзвуками мистицизма особого, позднесоветского свойства.

Мне кажется, что в полной мере без этого напряжённого всматривания и вслушивания в нематериальную природу не понять тоску Сергея по другим временам, потребность понять тишину как не отсутствие звука, но как иное, запредельное, которое искали московские южинцы и связи с которым учили тогда всевозможные подпольные духовные «учителя» самого разного толка. Официально то была эпоха атеизма, на самом деле – напряжённого духовного поиска и внутреннего отмежевания и от официоза, и от обманчивой и изолгавшейся действительности. Дар писателя, тонко чувствующего абсурдность социальных реалий, подсказал Сергею в бытность студентом исторического факультета Донецкого университета приём для написания блестящего реферата о советских профсоюзах, который не только был отправлен на всесоюзный конкурс, но и занял там призовое место. Реферат пестрел цитатами из выдающихся теоретиков и деятелей политики, но… подлинных среди них не было ни одной, все сочинил Зубарев.

 

Ю. Белянскому

Когда мне говорят, что любит кто-то,
 Когда приводят песню в подтвержденье
За уши, за строку, за нотный стан
Или за всё, что в песне есть иное,
Я отвечаю тихо и спокойно:
Не пойте, ибо страстна тишина.

Когда мне говорят, что в шумной пляске
И в радости рождаются младенцы,
На первой ноте боли и удушья,
Крича своё ослиное: «Иа!»,
Я отвечаю ласково и немо:
Входящим- мир и… больше ничего!

Когда же говорят, что очень глупо
Моих забав весёлое начало,
Я отвечаю так, как отвечал бы,
Когда мне ничего не говорят.

 

Следуя путём всё большего тяготения к жесту молчания и отсекания эстетических изысков и реминисценций, Зубарев последовательно пришёл к концептуальному минимализму и верлибрам. Например, такому, с характерным издевательским названием «Высшая математика»:

 

Дважды один будет два
но это неправильно если речь
идёт о сердце обезьяны
голой красноязычной восторженной
и наивной на целое
стадо таких обезьян приходится
только одно одно одно сердце и точка

 

Трудно сказать, в какой мере отказ от цветущей барочности и изяществ Серебряного века в пользу аскетических костяков стиха, пропитанных горькой иронией и самоиронией, соответствовал опусканию на социальное «дно» от неумеренного потребления алкоголя, из-за которого Зубарев в конце концов и погиб (помимо алкоголя он ещё и пристрастился к парам эфира, агрегат для вдыхания которых соорудил сам и едко назвал «Дружба народов»). В воспоминаниях тех, кто знал Сергея многие годы, отмечается угасание его блестящего интеллекта, происходившее медленно, но неуклонно.

Наследие Сергея Зубарева совсем невелико. К сожалению, ещё и потому, что в бумагах, которые остались после его смерти, практически нет подписанных стихотворений, и тексты Зубарева перемешаны с текстами других авторов, которых он с удовольствием любил зачитывать гостям, радуясь «находкам». Чудом оказалась в домашнем архиве донецкого поэта Натальи Хаткиной рукопись единственного, кажется, сохранившегося произведения в прозе «Второе дыхание» со знаковым уточнением автора: «Главы из несуществующего романа». Между тем прозу, судя по высказываниям Зубарева, он сам считал для себя более подходящим занятием. В автобиографическом романе очень заметны интонации и темы Венедикта Ерофеева. «Все, что мы делаем, – это и есть поэзия», эта фраза, сказанная Зубаревым приятелю по случаю распития водки, звучит очень по-ерофеевски. Но одновременно за ней и позиция самого Зубарева.

Был ли он к моменту написания своего романа знаком с повестью «Москва-Петушки», информации нет. Роман Сергея балансирует между постмодерном (одна вставка из «Левкиппы и Клитофонта Ахилла Татия вместо главы под несчастливым номером 13 чего стоит) и свободным эссе путешественника-эстета вроде П.П. Муратова, утончённого ценителя искусств, с той разницей, что Зубарев вольно путешествует не по Италии, а по собственной биографии, и только этим обусловлено внутреннее движение в романе. Кульминация сохранившегося отрывка описание циркового представления, в котором, как в перевёрнутом зеркале, отражается мир социальных отношений. Финал напоминает концептуалистский текст с рисунками в духе да-да и наших авангардистов 20-х гг.

Зато отрывки с описаниями Москвы и Ленинграда, увиденными глазами жадно чаявшего встречи провинциала, как он сам себя называет, хороши, их поэтика визуальна и ткань мерцает, как драгоценная потёртая парча.

Например, вот этот: «Ты подходишь к перекошенным, пожилым и важным, как все пожилые люди, камням Университетской набережной и опускаешь на них локти. Справа, сразу вслед за неуклюжестями Адмиралтейского завода, Аглицкая набережная л-та Шмидта. Там под маской напыщенности и эстетизма рождалось праотечество восхитительного исторического разврата столично-петербургской политики. Потом, как водится, солнышко «золотит купола Исакия», потом идет черт знает что, потом Дворцовый мост, по которому ходят трамваями, потом – Маленькая Ночная серенада Бартоломео Расстрелли, Зимний дворец, в котором, если в архитектуре застывает (замерзает) музыка, должен был замерзнуть сам маэстро Вольфганг Моцарт, и так – до самого Троицкого моста. На обширном, клумбами поросшем столе Сенатской площади – Пётр. Отсюда он виден, как любой другой бисквит Фальконе, а он и есть бисквит, который только обжорские претензии Екатерины решились возвести до славного уровня монументов. Да, ещё с боку, как квартирная хозяйка, тянущаяся заглянуть мне в душу, в то, что делаю я, оставаясь один, подгладывает за мной колокольня Крепости (…)

А душа, тихая и непонятная ни мне ни вам, мне – потому что я хочу её понять, а вам – потому что она не дана, всё прорастает, всё хочет чего-то. Чего – сама не знает. Но хочет и рвётся, и пускает зелёные прутики, и пускает белые корни в темную почву безнадёжности».

Трепетность последнего абзаца вселяет в читателя щемящее чувство какой-то детской беспомощности, которое появляется от некоторых строк Андрея Платонова.

Надо заметить, что к занятиям прозой Зубарева подтолкнул случай. Будучи студентом психологического факультета Ленинградского Университета, он написал эссе о «Колыбели для кошки» Курта Воннегута под названием «Нравственная эволюция, которой не бывает, или чёрный юмор Курта Воннегута. Книга “Колыбель для кошки”. Открытое письмо Арчибальду Честертону от 5 марта 1973 г.» и вывесил его 16 листов в факультетской стенгазете «Леонардо». Публика там училась подкованная, произведение оценили по достоинству, эссе приходили почитать из других институтов, пока один из госслужащих не изъял его…

По свидетельству всех, кто оставил воспоминания о Сергее, его устные рассказы и рассуждения были лучше, богаче того, что он писал, но аудиозаписей тогда никто не делал, не было мобильной техники, как теперь.

Интерес к психологии, которой Зубарев увлекался, кажется, всю жизнь, сказался двояко. С одной стороны, Сергей, владеющий навыками суггестии, мог бы стать прекрасным специалистом-психологом или психиатром, однажды он надиктовал целую кассету с текстом чего-то вроде аутогенной тренировки, и многие годы кассету ставили пациентам в больнице это хорошо «работало». С другой, Сергею ничего не стоило ввести в заблуждение специалиста по кодированию, которому его отец заплатил большие деньги, дабы тот избавил сына он пагубного пристрастия к алкоголю: он сымитировал внушаемость, а затем тайком принялся за прежнее.

Практически «за кадром» остались для нас зубаревские рисунки и картины (а также его коллекция, в которой были Кандинский и Шемякин), сохранилось ли что-нибудь у друзей, неизвестно. В этом деле Сергей был самоучка, но, что отмечали многие, хороший вкус и талант позволили ему создавать очень интересные работы. Племянница вспоминала, как он принёс ей целую серию портретов знаменитых композиторов, сделанных углём, и, судя по её описанию, то были вдохновенные экспрессионистские вещи.

В последней строфе стихотворения, с которого я начинала эти заметки, есть очень необычное словосочетание: «органчик Беломора». Для Зубарева чрезвычайно важен был звук, вибрация, порой заметный только ему, человеку широко образованному, для которого музыка вмещала в себя диапазон от пифагорейского космоса, построенного по законам музыкальной гармонии, до внешне шутливой фразы Бродского «главное – поймать мотивчик». В этой детали замечательно объёмно компактно совместилось несовместимое и отразилась суть конфликта, которая исподволь сопутствовала жизни Сергея, убивая «тихой сапой», без шума…

 

Я из снега весёлого
Выжму каменный сок.
Я из этого снега
Выпиваю усталость.
Преступаю порог,
Потому что мне больше
Ничего не осталось.
Я в воде ключевой
На заре утоплюсь,
На заре удавлюсь
И под снегом замёрзну.
Но потом я очнусь
И почувствую грусть
И вдохну ароматные
Звёзды.

 

За биографией Сергея Зубарева – судьбы сотен, если не тысяч поразительно одарённых «лишних» людей, не соответствовавших своему окружению, внутренне, а затем и внешне разорвавших связи со своей эпохой. Можно было бы вспомнить судьбу «последнего декадента серебряного века» Владимира Ковенацкого, ныне почти забытого. В иную эпоху, но не в последние полвека, эти люди были бы востребованы и проявили свои таланты в значительно большей полноте на радость обществу и потомкам, поскольку ими овеществлялась преемственность великой культурной традиции. Но время играло против них.

А это вы читали?

Leave a Comment