Алексей Мошков — литературный критик, журналист. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького, магистр литературного творчества. Публиковался в журналах «Лиterraтура», «Homo Legens». Живет и работает в Великом Новгороде.
Только учителя и выживут
(О книге: Дмитрий Гаричев. После всех собак. – М.: Книжное обозрение (АРГО-Риск), 2018)
В античности литераторов было принято делить на два класса сообразно природе их вдохновения: на поэтов-прорицателей и поэтов-ремесленников. Несмотря на то, что де-юре в современном мире эта классификация не используется, де-факто она продолжает здравствовать. Так, Андрей Белый, если брать русскую традицию, и вовсе отказывал «ремесленникам» в статусе истинных творцов: «Искусство не имеет никакого собственного смысла, кроме религиозного», – писал он, тем самым подчёркивая иррациональный, «божественный» характер искусства в целом и поэзии в частности. Этим определяется и один из важнейших смыслов роли поэта: быть транслятором «воли богов», проводником, медиумом.
Образчиком такого взгляда на предмет, без сомнения, является – с культурологической, нерелигиозной точки зрения – Откровение Иоанна и ряд других христианских апокрифов, например, Откровение Петра. Не стоит, впрочем, если уж упомянули Андрея Белого, забывать потуги (не всегда, подчеркну, безуспешные) русских символистов по синтезу христианства и язычества в проекте «Третьего Завета», а также попытку создания культа «Прекрасной Дамы», замешенного на соловьёвском учении о Софии. В качестве примеров, связующих Серебряный век с современностью, можно назвать поэмы Николая Заболоцкого «Торжество земледелия» и «Безумный волк», поэму в прозе Венедикта Ерофеева «Москва – Петушки», поэзию Леонида Аронзона и проч. А лучшим ответом на заявления, что это, мол, хоть и не древняя, но уже история и для дня сегодняшнего данный дискурс уже не актуален, является поэтическая книга Дмитрия Гаричева «После всех собак», которую без всяких натяжек можно было бы назвать «Тёплым Откровением», если рассматривать исключительно в контексте литературного дискурса, без претензий – вдруг кому-то закрадётся в голову такая мысль – на новое «учение».
И свидетельств оправданности такого подхода к книге – в ней самой же – уйма, причём чуть ли не все бросаются в глаза уже при первом, а значит – ещё поверхностном (!) прочтении. Что говорит о явной принадлежности Гаричева – по типу письма – к прорицателям и визионерам. Но – обо всём по порядку.
Во-первых, что сразу привлекает внимание – ракурс авторской оптики. Или по-другому: от чьего лица говорит поэт? Наиболее часто он говорит за некую общность «мы», которую весьма сложно идентифицировать и которая нередко противопоставляется не менее загадочным «они»:
мы здесь росли случайно, а они столетья не снимались с места,
обслуживая створные огни, и загодя до всей ещё резни им было всё о нас известно.
Причём впереди стоящее пояснение касательно того, кем же являются эти «они», лишь запутывает, если пытаться вычленить какие-то конкретные соответствия:
мы здесь не отмечали и тогда, а шли смыкаясь мелким оптом
на те же эти самые склада к неразговаривавшим коптам.
Определение «неразговаривавшим» переводит коптов в метафизический план, поскольку в настоящее время коптский язык всё же используется – пусть лишь очень ограниченно, в частности, в бытовом общении и в церковных обрядах. И «мы», от лица которых вещает поэт, – это определение того же уровня: «нет крови в нас, и дети не стоят…», – пишет Гаричев.
Однако поэт не чурается и первого лица: «всё кончено, и я не сплю, / жена моя не спит», – вставляет он в стихотворение, казалось бы, не совсем обоснованно, поскольку то, о чём в оном ведётся речь, раскрывается с позиции надличностного взгляда, автора, а лирический герой, «я», он, исходя из логики, на такой взгляд «всевышнего наблюдателя» попросту не способен – физика не даёт, увы.
Но поэта не смущает это нисколько: «что я тебе объясню, смотри», – так начинает он одно стихотворение и сразу же переходит к своему излюбленному «мы», как бы абстрагируясь от «я». Так кто же он – тот, от лица которого поет песню поэт? Или, точнее, кто через поэта транслирует свою песнь?
Ответ обескураживающий: голос. Просто голос, который, видимо, овладевает поэтом, как «священное безумие», в которое и впадали прорицатели античности:
голос внутри меня обещал: мы вернёмся и отомстим.
И сам автор становится как бы заложником этого голоса: поэтому и нет ничего странного, когда в объективное повествование вдруг вмешивается субъект со своим «я» – просто он, как все вокруг, вдруг попадает – озвучивается! – в поле зрения «всевышнего наблюдателя», объективируемого автором в виде голоса/текста.
Поэтому то, о чём вещает голос, соотносится с действительностью лишь частично. Вроде бы всё понятно, голос нам рассказывает о чём-то простом, однако создаётся ощущение двойственности: это не то, что мы можем наблюдать в реальности, это – изображение некой иной – альтернативной ли, метафизической ли? – реальности (впрочем, возможно, что происходит некая перекодировка, когда предметы и приметы иномирия трансформируются в контуры нашего привычного мира):
русскую школу отжали, но прилежащее к ней
неудобное поле осталось нам.
мы приходим сюда как воры, в полдень одни,
помахать что есть сил не продавшемуся физруку.
чистый тельник на нём, и голос его, в чёрных кустах сквозя,
сотрясает осени первое молоко:
прохоров, чё ты там рыщешь; сёмин, ко мне бегом;
феоктистов, я всё блядь вижу; афанасьев, куда ты полез?
и мы тоже смотрим и ждём несколько минут,
но на поверхность к нам не является ни один.
ни с мостовых детройта, ни из ливанских песков,
ни с киржача, ни с лакинска выдачи нет.
только учителя и выживут, говорю;
будь к ним послушна, им здесь страшнее всех.
Это картина явно не из здешнего мира: из времён постапокалипсиса или альтернативной реальности – кто знает? Но определённо ясно, что буквальное понимание, вопреки финальному дидактическому резюме, – далеко не единственно возможное. И, что главное, далеко не самое верное.
К такому – как минимум! – двойственному прочтению подталкивают периодически всплывающие отсылки к священному Писанию: «изгалялась без глаз лыжня / в том саду, не слышавшем имени твоего», «но приготовлен общий ум уже к последнему известью, / и зреет как бы трубный шум между предместьями и местью» и другие, – как бы говоря о том, что за привычными фразами скрыто нечто иное, возможно, даже недоступное нашему – рациональному – пониманию. Очень условно: иносказание, как бы перевод с другого языка или попытка передать то, что разум не может в себя вместить.
Это – во-вторых, что тесным образом связано с третьим «свидетельством»/слагаемым принадлежности к «прорицательской традиции» – туманностью, какой-то чуть ли не нарочитой невнятностью сообщения (тут обойдёмся без примеров: любой текст книги будет подтверждать этот тезис), что, в свою очередь, полностью соответствует «поэтике прорицания»: «Пророческое речение имеет вид загадки, притчи, двусмысленности, которое, если свести его к однозначности, теряет высший смысл. Видения библейских пророков зачастую имеют форму так называемой концептуальной символики, не рассчитанной на зрительное восприятие и рассудочное понимание. Можно сказать, что такое знание имеет не антропоцентрический, а скорее теоцентрический характер. Это означает, что не человек владеет знанием, а, наоборот, само знание подчиняет его себе и требует повиновения», – пишет А. Л. Вольский в статье «Poeta vates vs. poeta doctus: Платон и Аристотель».
В-четвёртых, если брать классические мифологические схемы, то путь любого ясновидца начинается с обращения, «зова» высших сил. Этот переходный момент Гаричев подробно описывает в довольно-таки большом тексте «Воспоминание», в котором лирическому герою является слизень:
…в том доме, где спала моя семья,
один и тот же слизень по ночам
являлся под рукой мне. ростом в четверть,
медноголовый, он совсем едва
качал рогами, телом же нисколько
не подвигался впредь на простыне,
как будто бы всего ему хватало
и некуда спешить.
Встреча героя со странным существом неизменно оканчивалась его параличом:
два первых раза
я руку отнимал, но дальше не умел
ни спрыгнуть, ни спиною повернуться,
не чувствуя в себе обычной связи,
и так лежал без мыслей ни о чём
и засыпал в поту.
Поэт описывает последствия этих ночных встреч, подводя к определению своего существования – как бы срединного, среднестатистического, никакого измерения:
два первых дня
я через силу говорил с родными
о посетителе своём, и слышал
от них всё одинаково, что я
не холоден, и не горяч, а тёпл,
как прелый лист, во всём ему знакомый
и так же неспособный к бегству.
Это прямо отсылает к Откровению Иоанна (3:15-16): «Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден, или горяч! Но, как ты тёпл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих». Что это значит? «Надобно, чтобы я был чем-нибудь определённым, а не тем, что называется хаосом, смесью, брожением, в котором всё кое-как перемешано и бродит в беспорядке. Чего ожидать доброго от человека, который душею своею представляет беспорядочную смесь доброго с худым, который делает частию добро, но не прочь и от зла. Это состояние опасное: оно означает нравственное бессилие, расслабление. Лучше в этом отношении человек с крайностями: либо холодный, либо горячий. Тут, по крайней мере, есть что-то определённое, чему можно дать определенное место: или – вечный тартар, или – Царство Небесное», – объясняет это место Иоанн Кронштадтский.
Да, поэт говорит о состоянии аморфности, неопределенности своего существования. И образ слизня, по сути, можно интерпретировать как отражение, редуцированную версию Чёрного человека, проекцию самого лирического героя, через контакт с которой, проекцией, и происходит осознание – скорее, на уровне чувства, чем логики – экзистенциального тупика, бессмысленности существования. И это осознание – оно как бы выталкивает лирического героя в метафизическое путешествие – путешествие внутрь себя, запретное, как яблоко с древа познания добра и зла:
ночь вырастала у меня во рту,
как яблоко, и что я мог сказать,
уже в своём лице подозревая
нарушенность и крови сладковатость
И здесь начинается территория инобытия – видений, галлюцинаций, божественных откровений, – собственно, всего того, что и составляет содержание посланий «голоса» и, соответственно, самой книги, тексты которой – сугубо в данном контексте – уже невозможно рассматривать ни в каком ином статусе, кроме как «божественных речений». Что является уже пятым аргументом в пользу выше озвученного тезиса.
Что касается самих картин из мира запределья, стоит отметить, что они целиком и полностью не оторваны от действительности, но несут на себе множество примет нашей объективной реальности:
в посёлке первенцы мертвы
без видимых причин.
приходят сизые менты,
опека и священник,
ведут неспешный протокол,
держа оружье на виду,
и ночь стоит как ледокол
в тёмно-зелёном льду
Это, в свою очередь, расширяет интерпретационное поле книги: с таким же успехом, как внутреннее путешествие, это может быть и просто череда ниспосланных картин, или волна бреда – точно лирический герой находится в изменённом состоянии сознания, или пророчества, начитываемые «голосом», что, впрочем, существенной роли уже не играет. «Как» – перестаёт быть хоть сколько-нибудь значимым, вся нагрузка ложится на «что». И это «что» серьёзно настораживает, ибо в нём узнаешь повседневность:
музычке привержен изнывальной, в ленту поглядишь, как под брезент:
жив ли твой навальный ненавальный, не убит ли русский президент.
губер ли упряжкой алабаев увлекаем с позднего кино –
замахнёшься кладью, как каляев, но внутри всё кончилось давно.
Или:
чтобы вытоптать сад наш донецких, сирийских и адских.
убирайтесь назад, подмосковье для ленинабадских.
Поэт не пытается нас запугать. Он просто передаёт то, что на него нисходит. Вот эта – наша! – реальность и есть постапокалипсис, мы уже в нём живём, нам не надо ждать конца света – он уже наступил. И вот это заставляет задуматься, ибо сознаёшь, что поэт – прав: человечество дошло до ручки и дальше – только вниз: к ядру, небытию – по кругам ада.
И этот, в общем-то, избитый message становится тем последним штрихом, идущим у нас под любой цифрой из «числа Зверя», который и придаёт книге железобетонную прочность и вселенскую целостность, параллельно сообщая ей достоверность (ибо все законы жанра соблюдены до последней запятой) нового Откровения.
И, надо отдать должное, тот ракурс, с которого поэт/голос транслирует своё сообщение – это что-то новенькое (запишем Гаричеву сразу несколько очков, а точнее, переведём в высшую лигу), ибо поэт ломает всякую связь с исключительностью и романтизмом, делая тексты близкими для многих – обычных, уставших, остальных, которых он и ведёт к необходимости определения, преодолению хаоса и экзистенциальной безответственности, отталкиваясь от той точки отсчёта, которая характерна для большинства – когда ты «не холоден и не горяч, а тёпл». Как лирический герой «Воспоминания», который пускается в путь прежде всего для того, чтобы вспомнить. Вспомнить, кто он есть. А в этом, по сути, и состоит великая задача каждого: определиться с тем, что он из себя представляет. Говоря по-другому, понять: горяч он или холоден.
И «После всех собак» – это не только летопись, удивительная и очень оригинальная, одного пути, но и толчок, чтобы начать свой. И как тут не начнешь – от таких-то картин, что транслирует нам прорицатель? Звучит, конечно, пафосно, но иногда без оного – никуда. И это – тот самый случай.
______________
1 См. также: Валерий Шубинский и Геннадий Каневский о поэзии Дмитрия Гаричева. // Textura, 5 октября 2018 года