Вечность. Весна. Возвращение. Проза

Сергей Вересков — молодой российский прозаик, редактор и культурный обозреватель. Родился в Москве в 1990 году, окончил журфак Московского государственного гуманитарного университета имени М. А. Шолохова. Сотрудничал с крупными периодическими изданиями, среди которых ELLE, InStyle, «Нож», «Новая газета», «Независимая газета», «Сноб» и другие.  Автор романа «Шесть дней» (М., 2020)

 Живет и работает в Москве.


 

Вечность

 

Ровно пять лет назад — спасибо Фейсбуку за долгую память — я стоял на окраине какого-то богом забытого тунисского городка, отстроенного посреди бесконечной пустыни, и смотрел в сонную фиолетовую темноту. Была ночь, я ел только что купленные сладкие финики, выплевывая шершавые косточки за круг света, очерченный фонарем, и думал о том, что любая любовь проходит — даже самая настоящая. И даже самая не настоящая — тоже проходит.

В той поездке, достаточно скучной для того, чтобы не забывать о книгах, я перечитывал Джорджа Оруэлла, обливаясь потом в автобусе. И я в очередной раз убеждался, что роман «1984» — самый страшный роман о любви, который я знаю. Этот титул, кстати, для меня он сохранил за собой до сих пор. Помните ту коронную сцену в парке, в пронизывающий и мерзкий мартовский денек?

Я предала тебя, Уинстон. — И я предал тебя, Джулия.

Впервые Оруэлла я прочитал в семнадцать лет и долго обсуждал книгу со своей подругой по переписке из Алматы. Она просила ее звать Аишей, хотя на самом деле была Надей, и она, как и я, одно время очень увлекалась Оруэллом и Японией — ее музыкой, фильмами, литературой. На этой почве мы и сошлись, а больше ничего общего у нас не было. Наде было 30 лет, у нее был пятилетний ребенок, лабрадор Кони (несмешная шутка), огромная квартира, загородный трехэтажный дом и муж-красавец с голубыми глазами. А у меня, в общем, ничего не было, кроме семьи и кучи проблем (что по-прежнему правда, кстати говоря).

При всем этом Надя не была счастлива в браке, да и вообще счастливой ее было трудно назвать. Не считая двух наших главных тем — Оруэлла и Японии — с какого-то момента она начала мне писать о себе. О том, что в восемнадцать она вышла замуж за парня, с которым познакомилась в последнем классе школы; о том, что прожила с ним шесть прекрасных лет в небольшой квартирке под самой крышей пятиэтажного дома, а потом, на седьмой год, он умер. Ничего особенного: его сбила машина, когда он возвращался домой из магазина и решил перейти дорогу в ста метрах от зебры или что-то вроде того. Он умер, когда на улице стоял теплый май, а Надя осталась, и совершенно не знала, что ей теперь со всем этим теплом и светом делать — с этим солнцем, деревьями, пурпурными цветами в садах. Он умер, а она осталась, и к своим тридцати годам так и не смогла понять, а зачем, собственно, все это продолжается, хотя действительная ее жизнь давно оборвалась. То есть, конечно, она вышла замуж, родила милого вихрастого ребенка, девочку Полю, завела ту самую черную собаку и со вкусом обставила дом (два дома: квартиру и дачу), но все это прошло мимо нее. Ей было все равно, что с ней происходит: она даже как-то раз в ответ на упреки мужа в холодности к нему и дочери честно призналась, что ей очень жаль, но что она ничего не может с собой поделать. Что ей по-прежнему снится Дима (так его звали), снится, и она помнит его всего целиком, и если выжать ее жизнь, словно лимон, то от нее останется только любовь к Диме, а больше ничего не останется.

И муж ничего не мог с этим поделать. И она не могла — хотя после случившегося разговора постаралась как можно больше внимания уделять и дочери, и супругу. Надя говорила, что даже, кажется, смогла этим обмануть их обоих, но не себя: сны ведь вещь неконтролируемая, и раз в месяц, раз в два месяца, как по часам, ей обязательно снился Дима — шептал ей что-то, говорил, а она не слышала ничего и не могла разобрать, не то что ответить ему. «Ну, я надеюсь, он не пытается мне объяснить, какая же я круглая дура» — однажды пошутила она в письме. И добавила, что настоящая любовь все-таки никогда не проходит.

«Главная ошибка людей заключается в том, что они думают, будто временная шкала жизни — это путь из начала в конец, по горизонтали. А на самом деле, когда мы говорим о моментах полнейшего счастья (то есть ровно о тех моментах, когда мы присутствуем здесь и сейчас целиком, а не уходим мыслями куда-то в планы покупки картошки на неделю или мытья окон следующей весной), то понятия «до» и «после» отсутствуют вовсе. Дальше этих моментов — в привычном смысле слова — время никуда не идет. Такие события длятся, продолжаются, разворачиваются бесконечно по вертикали, а не по горизонтали, и пронизывают собой всю спираль человеческой жизни, абсолютно всю, насквозь, как тонкая игла подтаявшее масло. И в этом фишка, понимаешь. И только поэтому можно говорить, что настоящая любовь никогда не кончается, и только поэтому я говорю, что буду всегда любить Диму — буду ждать его у остановки летним вечером; буду смотреть на свет, падавший в солнечное утро к нашим ногам; буду идти с ним по звенящему осеннему лесу, начинавшемуся рядом с домом. Все это будет во мне продолжаться, пока есть я сама. А может быть, даже и после того, как умру, здесь все равно что-то останется. Какой-то отблеск, солнечные зайчики или что-то еще. Не знаю, как это лучше сказать. Только знаю, что все именно так, как я говорю, Сережа».

Что я на все это отвечал — бог его знает. Письма ведь были у нас настоящие, а не электронные, так что у меня сохранились все ее ко мне послания, а вот хранятся ли у нее мои письма — я не знаю. Надеюсь, что нет: ума не приложу, что я мог отвечать на ее рассказы в семнадцать лет. Полагаю, что-то не очень умное — я и сейчас-то не умею вести серьезные беседы.

О переписке с Надей я вспоминал после своего совершеннолетия ровно два раза. Я помню это точно — так, как помнят, сколько раз пересматривали любимый фильм («И все же Лоранс», например, я смотрел три раза, а «Кто боится Вирджинии Вулф» — четыре). Первый раз я вспомнил о переписке, стоя на окраине пыльного городка и смотря в фиолетовую тунисскую темноту, а второй — совсем недавно, когда в апреле выпал снег, и было зябко глядеть на весенние улицы под тонкой коркой хлюпающего льда. Холод и снег всегда ассоциировались у меня с Алматы, хотя это большая ошибка — сейчас, говорят, там уже светит яркое солнце и воздух прогрелся до +30.

Жаль, но меня все это теперь уже совсем не касается.

 

Весна

 

Когда эта злосчастная записка настигла Нину, она была в ярости. Она стояла на втором этаже уютного гостиничного номера, смотрела в окно на синие зальцбургские горы, и не могла успокоиться. Нину раздражал не тот факт, что мать умирает в больнице где-то под Висбаденом, а то, что материна подруга разыскала ее, Нину, насильно всучила ей этот исписанный клочок бумаги, и требует — требует! — чтобы она бросила все заботы (двух любовников), и кинулась к ней, умоляя о прощении.

— Что пишут? — спросил Том, большой и красивый американский студент в дурацких желтых очках, и потянулся на узкой кровати.

— Ничего серьезного, — Нина помолчала. — Пишут, что мать умирает, — она убрала выбившуюся прядь за ухо и задернула шторы: заходившее солнце ослепительно смотрело в окно, отчего у нее слезились глаза.

Том застыл, а потом быстро присел в постели.

— И это называется «ничего серьезного»?

— Ну да, это так и называется. А как еще? Пусть, пусть умирает. Мне-то что. Она достала меня своей дряхлостью: мне 23 года, и я не собираюсь думать о раке, химиотерапии и о черт знает чем еще. Довольно учебы, которая только недавно перестала меня сводить с ума, — Нина обернулась и начала стягивать с себя толстовку Тома. — Я ее не-на-ви-жу. Я ее никогда не любила, правда. А вот тебя люблю. И еще пару дней точно буду любить, пока не уеду в Берлин. А там уж прости-прощай, как говорится, — сказала она, и засмеялась, подходя к Тому. — Что, выйдем пройтись, или останемся в номере, а?

— Останемся в номере, — улыбнулся парень, чувствуя, что эта жесткость Нины, эта вульгарная грубость даже нравятся ему. В конце концов, не его же мать умирает, так чего переживать? Пусть умирает, когда ее дочь так хороша. Обняв Нину, он поцеловал ее в ключицу, шею, губы, и, втянув носом воздух, — как же пахнет весной — решил, что после, потом, нужно будет обязательно заказать виски и сладкий апельсиновый сок. Обязательно заказать.

Нина проснулась посреди ночи. Подойдя к окну, она села на подоконник и стала смотреть на улицу: на кондитерскую с мерцающим желтым кренделем на вывеске, на спящую собаку у ворот, как из «Бетховена», и думала, что совсем скоро она уедет отсюда в Берлин. Там, прокуривая свой безразмерный изумрудный свитер, нюхая смеси веществ, названий которых Нина даже не могла запомнить, ее ждал белокурый Василиск — смеющийся поджарый музыкант, который в свои прекрасные тридцать пять был куда живее милого Тома.

Мысленно перейдя границу и шагая по Александрплатцу, она нехотя вспомнила, что в туманной Германии, где находится любимый Берлин, есть и тот самый Висбаден, а в нем, вернее, в одной из его окружных больниц — мама. «Конечно, кто-то мог бы и осудить меня за бесчувствие, думала Нина, но, спрашивается, а судьи — кто?»

 Отвернувшись от окна, она смотрела в зыбкую темноту комнаты, и быстро, как поезд проносится мимо лишних остановок, вспоминала мамину жизнь: как ее бросил муж, как она долго мучилась, а потом, собравшись с силами, однажды поехала в Германию, и там ее буквально подобрал, подхватил какой-то сердобольный старый немец — по доброте душевной и собственной глупости, как всегда говорила Нина. Он сделал ей предложение, и она согласилась, перевезя в страну и дочь: когда через несколько лет он умер, мать не могла в это поверить. За короткое время она полюбила своего тучного рыжего Петерса — романтика и простака с огромными руками. Больше всего в жизни он любил путешествовать: он фотографировался возле каждого памятника, а потом тщательно и педантично рассказывал о поездках своим знакомым, снова и снова показывая снимки на дружеских вечеринках. В соседней комнате обычно лаяла запертая собака (его обожаемый золотистый ретривер), пахло жирным мясом и пивом, а он, завершая монолог, поднимал указательный палец вверх, и говорил: «Замри, мгновение, ты — прекрасно» — и удовлетворенно вздыхал.

Через короткое время после похорон матери пришлось продать их немецкую квартиру — средств на содержание дома у нее все равно не было. Вырученные деньги она отдала дочери, а себе оставила только какую-то крохотную часть этой внушительной суммы. Нина отчетливо помнила день, когда мать позвонила ей, и сказала, что открыла на ее имя счет в банке, и что всеми средствами на нем она может распоряжаться самостоятельно. «Это мой подарок тебе, — говорила она в трубку, пока Нина допивала кофе на летней веранде и улыбалась красивому официанту, — я знаю, это вряд ли сделает тебя счастливее, и ты, конечно, не простишь меня, но я все равно не могла поступить по-другому».

Она была права: Нина не изменила своего отношения к ней. Она не любила ее с детства — вернее, сперва она ее только стыдилась: за крупнотелость, слабохарактерность, простоту. За то, что позволяла отцу бить себя (и ее), а потом, как дура, плакала в подушку, когда он ушел к другой. Она ее презирала за вечную готовность быть униженной. Но больше всего она не могла простить ей бедности. Ее мать знала все о Байроне, Лермонтове, Гофмане и Гете, но не имела никакого представления о том, как (и на что)  одеть ее в школу, или вывезти на юг, или устроить нормальный день рожденья. Вместо этого она пичкала ее книгами, которые вскоре начали вызывать в ней отвращение, и водила по старым музеям с бесконечными портретами на стенах.

Все это можно было бы простить, если бы материна жизнь не обернулась катастрофой для нее, Нины. В тринадцать лет она заболела какой-то редкой формой гриппа, и страшно мучилась несколько дней с температурой под сорок градусов — однажды дома она упала в обморок, когда встала выпить воды, и сильно ударилась головой, так что правый глаз заплыл кровью, и Нина почти перестала им видеть. В больнице сказали, что ей необходима немедленная операция, чтобы спасти зрение, но это стоит денег, «так как новая методика, очередь, вы же понимаете». Сумма была небольшой, как Нина узнала позднее, но у матери не было и этих денег, и она не смогла их нигде найти. После того как через несколько дней ей все-таки чудом сделали операцию, нужный момент был упущен, и вернуть зрение правому глазу не удалось: в обычной жизни он двигался, как живой, выглядел, как живой, но она им ничего не видела, и при сильном свете он начинал слезиться.

Когда Нина легла обратно в постель, она долго не могла заснуть. Ей казалось, что в комнате стало душно, хотя окно было открыто, а еще у ее левого уха что-то отвратительное пищал комар, которого не прогонишь, — она ворочалась, и только под утро, отвернувшись к стене, разом провалилась в сон, как в тяжелую теплую воду.

В нем, в этом сне, странно работало время, оно бежало с десятикратной силой. Вот Нина увидела себя в Берлине: вечер в парке, Василиск ее обнимает, и она, по глупости и любви, остается с ним — вместо месяца, как планировала, на год, а затем на два, и дальше, еще. Как в нелепом кино, он от нее устает, уходит к другой, и время бежит, бежит, а внутри пустота. В тридцать четыре года она ощущала себя удивительно старой: закрашивала седину, боялась слепоты, боялась маминых наследственных болезней. Нина чувствовала, что стареет каждый день за двоих, за себя и за проклятого Василиска, который за прошедшие годы не то, что не постарел, но стал еще крепче, сильнее, выше. Она его ненавидела. И все же, когда он неожиданно заявился в ее берлинскую квартиру, оборвав тем самым двухлетнюю тишину, и позвал прокатиться загород, она согласилась. При виде красной гоночной машины, сиявшей на солнце, ее начало тошнить, и в голове нервно билась мысль, что ей не надо, не нужно садиться в этот автомобиль, что у нее еще столько дел, которые надо выполнить, и еще мамина записка, эта чертова мамина записка, лежит до сих пор неотвеченной: «Нина, Нина, Нина, я умираю от лейкемии, а ты не хочешь ко мне приехать, а ты — занята. Я это переживу (не буквально, конечно), и все же — и все равно — я буду любить тебя до самой последней секунды (а может, и дольше, ведь мы ничего об этом не знаем), хоть ты меня и никогда не простишь, и не полюбишь. Я знаю это. Но я тебя прошу: пожалуйста, посмотри на улицу — в этом году удивительная весна».

Гоночный автомобиль, сверкая, на полном ходу в тот день врезался в туристический автобус: он вынырнул на них справа, из темноты ее невидящего зрачка, так что Нина даже не успела почувствовать боли — вернее, осознать ее. Последнее, что она увидела, было лицо Василиска — и свет.

 

Нина проснулась одна: комната казалась тихой и пустой. У кровати стоял недопитый стакан апельсинового сока, свет скользил по шершавому зеленому полу, а за окном виднелись синие горы и облака. Когда прозрачные занавески наливались уличным ветром, пахло весной.

 

Возвращение

 

Шесть лет назад, когда стояла такая же отвратительная погода, как сейчас, я ездил в Питер. Моя мама заболела, и мне пришлось вместо нее отправиться в нелюбимый город в качестве сопровождающего пенсионеров.

Белый немытый автобус медленно наполнялся стариками: последней появилась девяностолетняя старушка — черное пальто, черная юбка, плотные колготки. В сухой руке палочка из лакированного темного дерева, под мышкой — ридикюль. Она двигалась не торопясь, выплывала из слякотного вечера. Остановилась у автобуса, посмотрела в освещенные окна, поднялась по ступенькам и неспешно села рядом со мной. Аккуратный нос, вздернутые брови, совсем белые волосы. Вылитая Мэгги Смит из «Гарри Поттера». Или постаревшая Мэри Поппинс.

Наконец, мы поехали.

Когда свет в автобусе погас (только у меня горела лампочка), все вокруг стали засыпать. Я же спать не хотел, и потому достал сборник рассказов Набокова, и начал читать. Девяностолетняя старушка ворочалась у меня под боком, перекладывала сумку с одной стороны на другую, двигала ногами — я понимал, еще немного, и она не выдержит, и скажет, что из-за света не может уснуть. Так и случилось.

Я погасил лампочку, считая про себя до тридцати: идеальная поездка. Беда заключалась в том, что теперь уже я не мог заснуть. Неудобное сидение, злость, раннее время — мне казалось, весь мир настроен против меня. Я стал ворочаться: прислонюсь к окну, откинусь на спинку кресла. Поправлю рюкзак под ногами. Старушке со мной тоже приходилось несладко.

Через полчаса, когда я был готов заснуть, надо мной зажегся свет.

— Что, к вам тоже сон не идет? — спросила она, убирая руку от кнопки выключателя, и вплотную смотря на меня бесцветными, в голубизну, глазами.

— Почему же, он, как раз, почти пришел, — ответил я, приваливаясь к окну.

— А вы вот книгу читали. Что это было?

— Набоков.

— А, ну он всегда нравится таким вот мальчикам, как вы. — Я открыл глаза и удивленно посмотрел на старушку мутным спросонья взглядом. — Что, думаете, я не знаю, кто это? — она сухо усмехнулась, — знаю, знаю. Просто Бунин лучше.

— Ну, не согласен с вами.

— Это вот как вам угодно. Это неважно, что вы не согласны.

Я не знал, что ответить, и потому молчал в надежде, что она сейчас погасит свет.

— Ладно, скажите, а как вас зовут? Меня — Зоя Мироновна, — она протянула мне длинную худую руку в бирюзовых венах, и подняла бровь, как бы сама удивляясь этому жесту.

— А меня Сергей.

— Час от часу не легче: и писатель не очень, и имя — так себе.

Ну, это уже ни в какие ворота не лезло.

— Вы только не обижайтесь.

— Нет, я не обижаюсь, просто это как-то резко прозвучало.

— Да нет, нет. И про имя тоже не берите в голову, это мое, личное. Первого мужа у меня звали Сергеем, и, должна сказать, человеком он был не очень. Я вот когда шла к автобусу, думала, что обязательно должна кому-то рассказать про него. Думала, кто постарше будет, а тут вы. Признаться, я очень расстроилась в начале, — она опять сухо усмехнулась и быстро, прищурившись, посмотрела на меня, — но сейчас думаю: а какая разница? Мне же просто надо рассказать, и все. Вы не против?

— О, нет, как вам угодно. Только если я засну, вы тоже не обижайтесь.

— Я не из обидчивых, — она помолчала, — Да, и вот что я хотела сказать. С Сережей мы познакомились во время войны, он занимался распределением продуктов в Ленинграде — да, я тогда там жила — а я была его секретарем. Поженились в сорок третьем, — Зоя Мироновна говорила медленно, с передышкой для памяти, — и я была, наверное, самым счастливым человеком тогда. Я очень его любила: он был крепким и красивым — черные волосы… Мне очень нравился, даже неприлично сказать, как. И у него был помощник, Саша — они дружили с ним с детства. Знаете, он был полноватым, застенчивым. Приходил к нам на чай, а сам стеснялся лишний кубик сахара взять. Удивительно, знаете… — она запнулась, и посмотрела на свои руки, повернув их ладонями вверх. — А после войны у него дома нашли много запрещенной литературы. Неизданную Ахматову, Цветаеву, дневники Олеши. Его собственные дневники, где он что-то почти диссидентское писал.

Созвали партсобрание, стали ругать, — представляете, за Анну Андреевну! Такая глупость — а он сидел в углу, забитый, нелепый, даже глаз не поднимал, как будто действительно в том, что он сделал, было что-то стыдное. Самое интересное, знаете, что? Ему предлагали отказаться от собственных слов, ему бы все простили, все бы скрыли. А он не отказался. Просто покачал головой, и сказал — нет.

Но самое ужасное было то, что больше всего против него выступал мой муж, Сережа. И ужасно было, что я понимала, я знала: он делает это, чтобы себя спасти. В нем было столько страха. Ведь, в общем, даже после этого Сашиного «нет» была еще возможность как-то его сберечь, но он не дал этого сделать. Он настоял на исключении из партии, и Сашу отправили на год в колонию. А я, я, понимаете, я — мне было так стыдно за него, я была так поражена этой низостью, слабостью, что не могла остаться с ним. И я ушла, хотя продолжала его любить. Я стала переписываться с Сашей. Из колонии он вернулся в Москву, его взяли на какую-то глупую должность — собирать елки у станка. С его-то высшим образованием…

Ну, вот. Я переехала тогда в Москву, и вышла за него замуж. Я знала, что он всегда был ко мне неравнодушен, и подумала, что раз влюбиться я вряд ли в кого-то смогу, то было бы хорошо хотя бы поддержать человека, помочь ему. Я так и сделала. Прожила с ним неплохую жизнь, сына родила. Владик сейчас юрист в Германии, у него дети. Приезжает редко, но да это всегда так, я и не надеялась на большее. Он тоже очень добрый, в отца.

А Саша умер в девяностых, с тех пор я живу одна в нашей квартире на Коломенской. Сережа женился, я знаю, я наводила справки. Кстати, писал мне в восемьдесят пятом или шестом. Хотел встретиться. Прислал свою фотографию, а я его даже не узнала, так постарел. Я ему об этом написала, и тоже свою карточку приложила. Он сказал, что встреть меня на улице — не опознал бы… Представляете? Он тоже умер.

С тех пор, как уехала из Ленинграда, я ни разу там не была. Все боялась, что это будет тяжело для меня. Что, вот, встречу Сережу, пока он был жив, и что мы тогда друг другу скажем? Что — жаль? Но ведь страшно не то, что я могла бы подумать: как жаль, что я прожила жизнь не с тем, ведь вот — по-прежнему люблю. Нет, страшно не это. Страшно, что по-другому как раз и быть не могло. Потому что он — такой, каким был. И я — такая, какая была. И наша жизнь изначально была предрешена и заранее — невозможна. Вот это очень больно…

— Невозможность — понимаете?..

Зоя Мироновна посмотрела на меня, потом прямо перед собой. На лобовом стекле были видны наши нечеткие отражения. Она медленно потянулась к выключателю, и погасила свет. Стало видно, как темно за окном, как летит снег, как быстро проносятся фонари: желтые и белые, желтые и белые, желтые и белые.

 

Спасибо за то, что читаете Текстуру! Приглашаем вас подписаться на нашу рассылку. Новые публикации, свежие новости, приглашения на мероприятия (в том числе закрытые), а также кое-что, о чем мы не говорим широкой публике, — только в рассылке портала Textura!

 

А это вы читали?

Leave a Comment