Елизавета Трофимова
Елизавета Трофимова. Родилась в 1998 году в Дзержинске, с 2015 года живёт в Санкт-Петербурге. Студентка факультета свободных искусств и наук и академии документальной фотографии «Фотографика». Стихи публиковались на сайте «Полутона».
Периодика просветлений. Избранные эссе
О меланхолии
Внезапная догадка: история Аида и Персефоны – не только известный мифический сюжет о цикличности времён года, но и неплохая аллегория жизни с меланхолией (не рассматриваю здесь депрессию как клиническое заболевание). Сладостная тоска и обострённость балансирования на грани – те самые гранатовые зёрнышки, которыми не может не соблазниться душа-Персефона. Она хоть и любит богиню жизни Деметру, а всё-таки знает, что и в подземной части мира есть своя чудопрелесть. Манит, как солнышко, потустороннее; дивно, как жуть, тепло повседневности.
Об июльском дожде
«Июльский дождь» – фильм настолько приличный, что с первого раза я этого, конечно же, не поняла. Ну, занятные телефонные разговоры после встречи на автобусной остановке, танцы, культпоходы по лесам – а чего ради? Потом дошло. Чтобы быть достаточно антимагнитными, морозоустойчивыми, водонепроницаемыми. Не сгорать в плотных слоях атмосферы. Некогда сгорать, диссертации сами себя не напишут. Иногда можно пообщаться на пишущей машинке – не волнуйся, Лена из тысяча девятьсот шестьдесят шестого, мы придумаем волшебный компьютер, и стучать по окультуренным кнопкам станет чуть веселее. Когда ты напечатаешь сотую репродукцию и откажешься выходить замуж, где-то в курортных землях прокатится волна и исчезнет так же самоцельно, как ты. Хорошо в туфельках бегать по лужам, а ещё лучше – помнить, что между одной и другой посиделкой пробегает нечто неуловимое, и если сегодня оно прячется там, в коммунальной квартире, в следующий раз тебе придется нестись за ним в далекие от самых близких людей края – одной, в чьей-то куртке, под ливнем.
Посмотрела второй раз и так захотела рыдать, что пришлось пойти на улицу и постричься. Вот оно что – думала я – значит, нас много таких, хотящих в Москву, а не на море, бродящих под жертвенным знаком метро и остающихся шутливыми и серьёзными посреди энциклопедического знания. Сама жизнь не жалует умников. Когда серьёзным людям требуется информативность, экран заполняется машинами и фронтовиками. Вместо разговора о социополитической картине мира вдруг маячат плакаты кинотеатров. Купи апельсин и улыбнись, пожалуйста: ни радости, ни надежды — одна только совокупность вещей, людей и событий. Нельзя вот так ласково напоминать людям, что невозможно проникновение в мысли другого; нельзя так старательно показывать налаженную жизнь. Но кино даже и не об этом – а о том, что все меньше хочется объяснять любопытствующему что-либо.
Почему сделала, как, зачем, почему не сделала – тоже.
Одна весёлая дорога в хитроглазые молчальники.
Одна печальная дорога в полуосипшие сладкопевцы.
О родном
И ежели пытаться подвести под свои ужимки некую теоретическую базу, я бы назвала их приемом радикального ороднения. У Шкловского ведь как – видишь предмет и замираешь, потому что он, потёртый и надоевший, вдруг оказывается непостижимой вещью самой по себе, да такой невероятной, что остаётся только жадно ловить воздух обомлевшим ртом. Но если эти город, дом и стол от меня так сердито далеки, то стоит ли описывать их вообще? Другое дело – чувство внезапной радости от деревянных колец и криво написанных вывесок. Вот мы познали интеллектуально их форму и цель, а вот обрели их цельными и нерушимыми.
«В парк» – гласит табличка, и это место может оказаться каким угодно. Пусть там бродят вепри или писатели – всё будет невероятно, и захочется подойти поближе, обрадоваться и погладить. Или не гладить, – непредставляемое и далёкое – тоже очень родное. Это и голубое небушко, и прозрачные идеи истины и блага, упразднённые, но так и оставшиеся большим праздником.
Суждение сугубо эстетическое и бестолковое, самодовлеющее, но, смею надеяться, не самодовольное. Как-то так нужно уметь рассказывать о гвоздях и зимах, чтобы они рано или поздно полюбились строгому читателю. Читающий тоже ведь крайне хорош: он не потерпит простоволосой сентиментальности. С ним не нужно играть, не нужно пытаться его убаюкать; надо дать понять, что и он тоже родной, даже если не просит, не жалует наших лелеющих прикосновений.
Об этом – мои письма и фотографии. Такая вот сакрализация действительности.
Об экзаменах
Научение через страдания в Древней Греции носило гордое название «патематика». Мне кажется, я готова сдавать экзамен по высшей патематике.
О философии русской
В семнадцать лет я стала увлекаться русской религиозной философией. Смеялась ещё – вот, мол, забавно вышло: так там все интересно, так близко – кроме самого главного. Раздражают меня эти их вечные ссылки на евангелия и прочее священное писание. Везде своего бога суют, а я-то ведь знаю, что его нету.
Откуда знала? Лично, что ли, проверила?
Слова «секулярный мир» для меня тогда совсем ничего не значили. Просто было понятно, что эти высланные на философском пароходе люди знали что-то такое серьёзное, о чем не говорилось на уроках литературы, а мне была дана немного издевательская возможность подсмотреть и пойти своею дорогой, попутно споткнувшись о неокантианство. Я плохо помнила, чем синтетические суждения отличаются от аналитических, а на особых дебрях чистого разума начинала тихо посапывать, видя во сне ангелочков с цветами. Собственно, мой любимый тогдашний сюжет – это Благовещение. Страстей никаких не хотелось: снизошли во ад – и ладно, спасибо, один раз хватит, а дальше не мучайтесь уж, ступайте домой на небушко. Поверхностность, недостойная даже сборника «Вехи».
Не скажу, что сейчас я стремительно поумнела и поняла всё, о чем писал Флоренский в «Столпе и утверждении истины», – ну разве что отрывок про слёзы, потому что для того, чтобы плакать от любви, мне не нужно даже объяснений дорогого отца Павла. Дай только повод – и вот я уже готова вовсю конкурировать с солонкой. Не в этом дело. Но мне стало ясно, почему больше всего меня притягивает философия именно русская и несомненно религиозная , – мне стали родными ее вечная путаница и жертвенность, противоречие самой себе, стихийность, а затем внезапная холодность. Этого я больше не встречала нигде в таком объёме. У греков – разумно, весело и захватывающе (хотя ежели нуса у тебя нет, говорит добрый друг Аристотель, сядь и распадись на части); немцы ворчливы, мистичны и добродушны, русская философия же сплошь и рядом безумна, важна и идёт впотьмах, постоянно роняя свечку. И она не боится непостижимого – вот Франк говорит о любви к тому, что не поддаётся описанию, вот Лосев в борьбе ума и душонки усмиряет последнюю самыми абсурдными, а потому действенными аргументами. Мне хочется простоты, сложности, простоты и сложности одновременно – на помощь приходит Константин Леонтьев, а где-то за ним космисты творят новое небо и новую землю. Я думала, что нельзя быть простым кабинетным учёным, этого очень мало: так и заниматься одной философией скучно до невозможности, если не превратить в занятие философией всю свою деятельность от полива фиалок до умирания.
Можно бросить бумажки и уехать в лес, но и на его чахловатой опушке будут подниматься всё те же вопросы. И тогда – привет, рубеж девятнадцатого и двадцатого, я к тебе не то чтобы за спорами о Софии, но за невозможностью установления абсолюта – знаю ведь, что всё разодрано в клочья, и даже этот вот лес — чужие картонные кубики, ну так пусть же, я вижу его прямо сейчас, ясным, как солнце, как обратную иконографическую перспективу. Эта экзотическая, позабытая философия учит любить мир таким, каким он дан – в его разорванности, отказе от трансценденталий и с хронической аллергией на сложные слова. Не эстетствовать, не загибать хорошенькие пальчики, перечисляя доказательства бытия Бога – а быть, уплывать в вынужденную эмиграцию, бросаться за любую работу и складировать в стол подозрительного вида блокноты. Из них потом получится переписка «Взыскующие града», ежегодные конференции спустя век и пара курсов в университетах. «Ну, этот… Бердяев… философ свободы» — заплетающийся язык на экзамене.
На пароход разрешено было взять одно пальто и две пары кальсон. В свою дырявую память я беру пару имён из прошлого века – совсем мало, это вам не средневековый энциклопедизм. Но по тем разрозненным работам и дневникам, что остаются вопреки всему, можно снова и снова воссоздать всю историю человечьей культуры – а потому к Благовещению я сначала прибавляю Преображение, а затем и все прочие ключевые события, произошедшие до и после Фаворского ослепления.
О философии нерусской
Я не знаю более страстной и ревнивой дамы (за исключением, видимо, себя), чем философия. Как только ты оставляешь её на пару дней (быть может, и часов!), занимаясь чем-то другим, отвлекаясь на людские компании или прочую деятельность, она затаивает зло и мстит абсолютнейшей непокорностью по твоём возвращении.
О серьёзных вещах
В самых серьёзных вещах меня интересует вот что: соотносимость их с вечностью, милость, мнимость, серебристость, неделимость.
Все остальное относится к вещам несерьёзным.
Вещи несерьёзные можно просто любить.
О страшном
Когда случается что-то страшное, у тебя остаются только километры недосказанной любви – стоишь со всеми учёными бирюльками над пустотой простейшего факта, слышишь зудение и треск собственной крови. Не на кого обижаться, некого ругать. Каждое чувство оборачивается тоскливой запоздалой любовью. К человекам, листьям, ко всему.
О нетерпении
Бывает так в детстве, что трудно уснуть от переполняющей радости. Крутишься в одеяле с одного бока на другой, представляешь завтрашний день (десятиутренняя мама, её горький кофий, парк, разбрасывать листья) и так уже хочешь, чтобы он наступил – не потому, что там грядет большой праздник, это не именины и даже не пасха – а просто будет какое-то доброе чудное завтра, где ты старше на целых двадцать четыре часа, и столько всего важного произойдёт, что предчувствие щиплет прямо сейчас. Спать в подобный момент совсем не получится, скучно – слишком много жизни буянит внутри, заставляя беззлобно ворчать на подушку, и простынь, и всю зевающую комнату с клеткой затянутых штор.
Бывает так и не только в детстве.
Об осознании
Каждое осознание чего-то воистину важного – «Это так просто, а я так мучилась…»
О восторгах
Я восхищаюсь огромным количеством разных прекрасных людей, но недавно мне стало ясно, что на одном томно-вздыхательном поклонении далеко не уедешь. Будь то искусство (настоящее, разумеется) – так ведь не ах твой нужен поэту, а понимание. Будь то наука (её имитировать куда сложнее, но таланты вроде меня находятся): то же самое.
Не разглагольствуй я, а сдавай экзамен Алексею Фёдоровичу Лосеву, скорее всего, провалилась бы на самом первом вопросе. И Бибихина довела бы до отчаяния нежеланием мыслить самозабвенно. И Мамардашвили полыхнул бы трубкой и устало махнул на меня рукой. Потому что ничего толком нет за душенькой, кроме приличного словарного запаса: подлежащее, сказуемое, тысяча дополнений. Но знание, по несчастью его и счастью, – не тема для светской беседы. Званый вечер с шампанским и Дионисием Ареопагитом: о, вы его знаете? Да, такой великий ученый… Обожаю, безмерно люблю «Лествицу»!
Нет, самобичеваться не хочется. Хочется соответствовать.
О похвале
Вас обязательно будут хвалить.
Но вы не сдавайтесь.
О полезном
Самый важный навык, который следует приобрести начитанному молодому учёному, – это уметь общаться с живыми людьми, а не только с удобными гениальными трупами. Теперь и на улицу можно выйти, и уехать куда-нибудь дальше «Магнита» с «Пятёрочкой» – и вовсе необязательно утыкаться в книженцию каждые полсекунды, стараясь проигнорировать всё, кроме сплетенных крепко-накрепко буковок. Жить захотелось бы – участвовать и выпадать в зависимости от настроения или перебоев в вещании. Новое и занятное дело.
О счастье
Любой уважающий себя человек на первом-втором курсе университета должен немного хотеть умереть. Не о чем разговаривать с восемнадцатилетними, которые ни разу не испытывали влечения к небытию – и взрослые, отрицающие подобное желание, мне тоже не очень нравятся. Вы что, не думали о том, как всё бессмысленно, или думали, но потом спокойно шли пить коктейли? Нет-нет. Всё начинается с тоски. Ну нельзя без неё. Ну никак.
Впрочем, не печалью единой: в гордом одиннадцатом классе я была уверена, что гениально описывать страдания куда лучше простого мещанского счастья. Не знала, что счастье никогда не бывает мещанским. Пусто и болтливо только довольство, а жизнь подлинная (та самая la vraie vie, хотя терминология не выходит дальше профессорского кабинета) в самом восторженном своем громыхании полна чистоты и необыкновения. Всё – от ребёнка до кувшина – красиво и правильно, пусть даже и не затмевает бездну нашей заброшенности в мир, а только подчеркивает её. Долго так радоваться нельзя: тайна. Всё тайна. Здесь самое время снова предаться отчаянию, но надолго больше не выходит: после того, как ты хоть раз почувствуешь этот великий миропорядок, хаос превращается в нечто скучное. Оно зудит всю жизнь, словно зубная боль или любимая синусоида, от подобной карусели хочется взвыть и спрятаться в домик, как тут подкрадывается новая вспышка. Очередное простейшее озарение, что есть жизнь-настоящая и жизнь-механическая, есть хочу-умереть (боюсь жить) и хочу-жить (не боюсь умереть). Есть материальное и есть настоящее, и то, насколько они связаны, решать тебе и коллегам по человечеству.
А начинается с тоски. Почему-то никогда не начинается с радости.