На чем земля держится. Рассказ Ольги Татариновой

Ольга Татаринова (1939—2007) прозаик, поэт, переводчик. Основатель и руководитель литературной студии «Кипарисовый ларец» (Москва). Автор книг «Вечная верность. Повести и рассказы». (М., «Советский писатель», 1988); «Некурящий Радищев» (М., «Советский писатель», 1992), (М., Линор, 2004), «Non-fiction: „Кипарисовый Ларец“» (М., «АВМ», 2004), «Spring.doc» (С-Пб., Алетейя, 2007), «Война Алой и Белой розы» (М., «Эксмо», 2009), а также автор поэтических сборников: «Стихи» (М., Линор, 1995), «Vita brevis» (М., Линор, 2005), «Синица в небе» (М., ИД Юность, 2005), «Камерно» (М., Линор, 2005), «Горизонт квартала» (М., «Вест-Консалтинг», 2006), «Московский вечер» (М. «Вест-Консалтинг», 2006).»Война Алой и Белой розы» (М. «Эксмо», 2009)

Автор многочисленных публикаций в периодике, альманахах и коллективных сборниках : «Чего хочет женщина» (М., Линор, 1993); «Американские поэты в Москве» (М., 1998); «День поэзии-2000» (М., «Русскій мір»); «Брызги шампанского» (М., «Олимп», 2002); «Один к одному», антология одного стихотворения (М., 2003), ж. «Крещатик» (1/05, 1/06), ж. «День и Ночь» (3-3/2006), Нью-Йоркский «Новый Журнал» (1991), альманах «Кипарисовый ларец» (2011, 2012) и др.

В ее переводах выходили произведения таких писателей как Ленри Питерс, Джаред Ангира, И.Р.Бехер, Ева Штриттматер, Ингеборг Бахман, Пауль Целан, Готфрид Бенн, Теодор Дойблер, Франц Верфель, Георг Тракль, Аллен Гинсберг, Джон Эшбери, Айрис Мердок (роман «Сон Бруно»), рассказ «Клей» лауреата Нобелевской премии Патрика Уайта и многих других.

Лауреат международного конкурса на лучший женский рассказ (1993). Лауреат Международного фестиваля театрально-поэтического авангарда «Другие» (2006).

Публикацию для портала «Textura» подготовил Илья Оганджанов.


 

На чем земля держится

 

— Видно, не видать мне из-за тебя розового платья, — говорит мне Надя, моя подруга.

Она продумала и нарисовала уже на плотном листе из альбома красивейшее платье с бантами на карманчиках, обшитых тоненькой оборкой. Это платье должно быть сшито из бледно-сирене-розового шелка, что выставлен в центральном магазине “Ткани” и стоит очень дорого.

— Почему из-за меня? — изумляюсь я.

— Да потому, что отца понесло к вам вчера вечером меня разыскивать, и он так потрясен тем, что вы — бедные люди, что хоть тут же сноси в комиссионку каракулевую шубу, материну радость, а о шелке по двести рублей за метр и не заикайся.

Надин отец, молодой полковник военной медицины, от одного счастья поздороваться с которым на улице, особенно когда он в форме, у всех у нас подкашивались ноги, действительно, заглянул к нам неожиданно вчера вечером, сказав, что Надьки нет дома, а уже десять часов, и он был бы совершенно спокоен, знай он точно, что она у нас, но этого-то она и не сказала, уходя. А так как он частенько ходил с Надей меня провожать по вечерам — они жили в двух кварталах от нас по нашей же улице, то представлял себе хорошо и дом, и окно, в которое я имела обыкновение кричать бабушке, чтобы открыла. Эта привычка осталась у меня с тех пор, когда я не доставала до звонка.

Я была поражена больше всего тем, что мы, оказывается, бедные люди. Мне это никогда не приходило в голову. Да и с какой такой стати нам быть богатыми? Мама у меня всего-навсего инженер, проектирует электрооборудование для металлургических комбинатов, папы у меня нет, дедушка тоже не на яхте катается по Средиземному морю, а ходит каждый день с утра пораньше на работу к себе в универмаг, где он директором. Конечно, у нас нет такого обилия хрусталя, как дома у Нади, наша мебель — очень старая, нелепо расставленная, да и квартира не блещет. Но ведь на это были свои причины. Надины родители — люди молодые, они недавно только купили свой ореховый гарнитур с креслами, вот он и новый. А мы привезли свой буфет еще из Петербурга в пятнадцатом году. Потом, война. Чего-то там, говорят, в старой квартире было, немцы разбомбили. Особенно жалели прекрасную полную библиотеку, как называла ее бабушка.

Розовый материал Надьке купили только через две недели. Она зашла за отцом на работу в день получки, и они пошли и купили. У меня как камень с души свалился.

— Нет, ты шельмуешь, — доносился из столовой дедушкин голос. — Твоя королева здесь не стояла.

— А где же она, по-твоему, стояла? — ехидно спрашивала бабушка. — Поставь, если ты знаешь, где она стояла. Я тебе и оттуда мат сделаю. Потому что я тебе из любого положения поставлю мат. Всегда.

— Шельма ты. Шельма, как Почикян. Знаю, что у него штука дома лежит, а поди возьми, когда накладные в порядке.

Почикян тоже жил на нашей улице, подальше, чем Надя. У него был собственный каменный дом со всегда запертыми зелеными воротами, за которыми громыхала собака. Так я никогда эту собаку и не увидела. Паутель видела, дикий виноград видела — между забором и крышей дома. А собаку так и не видела.

Перед их окнами росли самые тучные на улице клумбы зорьки, календулы, петуний. Каждый вечер жена Почикяна или сам Почикян поливали их прямо из своего окна, из шланга, заодно промывая прямоугольник асфальта, равный тени от их дома.

Бабушка, гуляя со мной по улице, когда мне было еще лет восемь-девять, останавливалась перед струей и говорила Почикяну, отвечая на приветствия и пожелания доброго вечера:

— Плохо у Федора Васильевича с сердцем. Пришел домой совершенно разбитый и лег. Снял излишек в конце дня. — При этом она криминально всматривалась в лицо Почикяна, сощурив глаза.

Почикян поднимал густые седеющие брови.

— У нас, видите ли, Катерина Александровна, больно магазин ответственный, честный. Все на виду. Университет, а не универмаг. Кое-какой излишек еще и может ссуммироваться, копейки там, а чтоб недостача — нет. Никогда.

— Да не кое-какой, а триста рублей.

Почикян выключил струю и горестно отряхивал шланг.

— Не может быть. Не может быть, — бормотал он, вскользь взглянув вдоль улицы.

— А габардина серо-зеленого нету, — бросала бабушка и величественно проходила со мной мимо.

Мы садились в трамвай и объезжали весь маршрут, возвращаясь к дому с обратной стороны.

По дороге нас застигал дождь, ветки акаций осеняли мое окно тяжкими яхонтами, я вылазила по пояс и дергала эти ветки, мы кричали, ссорились, смеялись. Пересекали детскую железную дорогу, по которой ездили несколько раз и еще съездим как-нибудь днем.

— На этом кусте я поймала того синего богатыря, помнишь? — говорила я на окраине, когда в вагоне уже никогошеньки, кроме нас, не оставалось.

— Ты его так плохо заспиртовала, что от него осталась одна рухлядь. Поправь воротничок. Посмотри, армянская церковь, в которой прятали дедушку.

И она снова и снова, с новыми подробностями рассказывала мне об армянском поселении Нахичевани, как большевики скрывали здесь несколько дней дедушку от казаков, как бабка одного из кожевенных рабочих, Семена Мкртычана, заперла дедушку в церковном подвале во время резни, сказав, что всякое святое, хоть большевистское, хоть какое, — все равно святое, а у дедушки нашего нимб же все всегда невооруженным глазом видели. А ключ она положила в карман своей огромной сборчатой юбки из кашемира. И как ее это спасло, потому что шашка, скользнув по этому большому церковному ключу, поранила ей бедренную часть ноги, а не живот.

И эта старая бабка, раненая, в довершение ко всему умудрилась каким-то образом, когда все кончилось, напечь и дать с собой дедушке очень вкусных армянских лепешек.

Кончались эти рассказы уже на другом конце маршрута, за вокзалом, где дымились паровозы, было много рельсов и видны были поезда, убегавшие во все, во все концы страны, которая просто непостижимо уму, какая большая, как говорила бабушка.

На следующий день выяснялось, что габардин нашелся после обеда в складском помещении.

— Ну скажи на милость, — говорил дедушка, помахивая в воздухе пешкой, — с какой такой стати новый, только что полученный товар попадет во вторую кладовку? Кому такая путаница и зачем? Или кто-то его спугнул. А что я теперь с этим излишком должен делать? Почикяну вернуть лично, что ли?

— Что значит — спугнул? — осторожно спрашивала бабушка. — Думаешь, не верни он этот габардин, ты бы его поймал, что ли? Ты же к нему с обыском прийти не можешь, ты же не ОБХСС, так что и мечтать.

— А, не говори. Как, как я могу заявить на него в ОБХСС, когда никаких документов, никаких улик. Накладная есть, чеки есть, габардина нет. Все в порядке. Даже излишек есть.

— Но теперь же габардин есть.

— Так чеков нету. За руку поймать надо, понимаешь, за руку. На одном излишке дела не сделаешь.

— Ну хоть габардин людям достанется.

— А, провались он. Чей товар-то? Небось, не хлеб. Не детская обувь. Но если уж он у меня до детской обуви доберется… — и дедушка смывал разъяренной рукой фигуры с доски.

— Ну что, что ты можешь сделать, если они все сговорились — от кассирши до главснаба. Один банк.

— Я его удушу собственными руками без всякого суда, — говорил у себя дома дедушка про одного из своих товароведов Почикяна.

То ли Почикян был хорошим психологом, то ли резона не было у него доходить до детской обуви, — но он занимался только дорогостоящими тканями и коврами.

Все это было очень давно, и теперь, наверно, так не делается, когда есть электорнно-счетные машины и лазеры. Впрочем, связь между честностью и лазерами и сегодня брезжит в моем уме как-то смутно.

До революции дедушка говорил про своих хозяев, купцов Строгановых:

— Что на них по отдельности злобствовать? Обижаться на них тем более?  Обижаться на них не приходится. Люди они на своем месте, раз брелоки свои золотые на живот выставляют, похваляются. Значит, механизм позволяет душегубам выплывать да процветать.

Про управляющего же ихнего дедушка тоже говорил:

— Человек он неплохой, по всему чувствуется, а механизм не дает доброту творить. Не позволяет механизм. Плетью обуха не перешибешь.

Теперь дедушка говорит:

— Вот это, оказывается, что. Всем это, оказывается, ясно было, как я теперь по беллетристике вижу. Я ведь это тогда себе все сам соображал, это не то, что вам теперь — все в книгах разжевывают да в рот кладут. Соображать бы не разучились. Я-то в свои годы только и знал, что арифметику да на счетах. Это бабка наша всегда была ученой, изящного воспитания. Я ведь другое совсем, я в Петербург в лаптях пришел.

Сколько ни было всего жестокого, зверского и прекрасного в дедушкиной жизни, а все мне кажется, сильнее всего я люблю эти лапти, и щемит сильнее всего от них же.

И одевала нашего деда бабка — после войны, когда я уже это помню, — как на картинку, приговаривая, приглаживая на нем новый летний костюм сливочной чесучи:

— Нет, Феденька, не говори, далеко это не все равно. Это Почикяну дела не позволяют рядиться, а ты у меня сиять должен, как голубок, чтобы людям было и красиво, и приятно, и поучительно — что и дела у человека хороши, и одежда хороша, и лицо светло.

Когда же дело касалось ее зимнего пальто, которое она постоянно хаяла за “кошкин” воротник и которым одновременно невыносимо гордилась, она пела следующее:

— Что же, жена Федора Васильевича не могла бы шубу на себя нацепить? Да самую дорогую! Только зачем это мне? Завистниц вокруг себя разводить? Не терплю!

Умер наш дедушка от инфаркта, дожив до красивой, возвышенной старости, хотя и неглубокой, чего никто и никогда ему не предрекал. Уж больно висел всю жизнь на волоске.

Умер же легко, во время дневного сна, неожиданно. Все говорили, что это и было вознаграждением за его святость.

Почикян, всплакнув на могиле, не удержался от странной, немного бесконтрольной речи о том, какой это был удивительный директор и хозяин товару. Он помнил его весь, во всем своем огромном, необозримом магазине. Правда, он был немного дальтоником и бежевый габардин мог принять за зеленый. Но плох был бы тот, кто на это вздумал рассчитывать, потому что дедушка помнил его и знал, пусть как зеленый, и никакими счетами и бумажками провести его было невозможно. Было такое впечатление, что дедушка все знал и все помнил — чего и сколько ему привезли, и чего и сколько у него купил каждый городской житель.

Не было на эту речь ушей нашей бабушки. Слишком уж она была в тяжком бесчувствии.

На волоске же дедушка висел вовсе не из-за сердца, которое у него хоть и     б о л е л о   постоянно и   р а з р ы в а л о с ь   на его беспокойной работе, но во врачебной карточке не значилось.

Недуг, который припекал его лет двадцать и неукоснительно сводил в могилу, язву двенадцатиперстной кишки, дедушка   п р и н е с — так бабушка говорила — в тридцать седьмом году. Откуда он ее принес и где осталась половина его ребра, отсутствующая на рентгеновских снимках, в семье никогда не говорилось. Ни разу, никогда я не услышала об этом от дедушки ни слова.

Известно только, что это и был водораздел между тем, какой дедушка был   и з у м л я ю щ е   к р а с и в ы й, и тем, что он стал   д ы ш а т ь   н а   л а д а н.

Помню дедушку, лежащего маленьким тщедушным комочком на сундучке за дверью, накрытого каким-то тряпьем. Пятигорск. В доме немцы. Дедушку одолевает кровавая рвота. Партийный билет зашит в подоле бабкиного капота, которым обмотан иссохший, как тыква за зиму, дедушка. Лицо его желто-зелено-серое. Мученически поблескивают из темных ям глаза. Мне не разрешается задерживаться около сундучка.

Немцев двое. Один из них, рядовой с нашивками, краснорожий, постоянно приносит откуда-то кур. Ощипывает их во дворе собственноручно, растапливает буржуйку, обсмаливает курицу на огне, хлопочет с котелком у колодца. Как правило, в этот момент, или по крайней мере, на этой стадии, курицу забирает у него другой постоялец — лейтенант, как говорит мама, из гестапо. Лейтенант кричит на рядового, потрясая курицей в руке.

Мы все — бабушка, тетя Лида, наша землячка, я, тети-Лидин Олег, мой ровесник, и мама сидим на кухне-веранде, прижавшись друг к другу.

— Солдату великого райха, — переводит тихо мама, — не пристало баловать себя курами сверх того прекрасного, отборного рациона, на который фюрер сажает свою доблестную армию на завоеванной территории. Солдат великого райха должен быть дисциплинирован, выдержан и могуч. Он должен есть мясо этих людей, а не их кур. Если он, лейтенант, еще раз увидит курицу, он напишет рапорт.

Через минуту лейтенант появлялся на пороге кухни, постучав перед этим по дверному косяку, и молча протягивал маме курицу.

Куриц он всегда протягивал маме.

Однажды лейтенант появился в доме как раз в тот момент, когда этот рядовой дебил обстреливал кроватку, на которой сидели мы с Олегом, а мама металась как безумная по комнате с одеялом в руках, падая на нас с этим одеялом при каждом выстреле. Никто не мог понять, что он делает: играется, или действительно решил отведать нашего мяса.

Лейтенант выбил оружие у него из рук.

После этого случая рядовой исчез, и лейтенант остался у нас в доме один.

— Какая ты все-таки, Лялька, невыдержанная, — говорила бабушка маме укоризненно. — Ты знаешь, что ты кричала ему по-немецки “что вы делаете, умоляю вас”? Ты знаешь?

— Нет, не знаю, — уныло отвечала мама. — Я совсем ничего не помню.

Однажды мама, стоя на кухне и шинкуя капусту, забылась, что ли, потому что вдруг раздалось ее тихое:

Услышав это начало своего любимого шопеновского вальса, мама насторожилась, и мелодия, естественно, прервалась. Мама присела на табурет и заплакала.

Лейтенант гладил свою фашистскую рубашку.

Через несколько дней во двор въехал грузовик, и шестеро солдат суетливо сгрузили и поставили на траве, посреди двора, старое облезлое пианино. Отправив машину, лейтенант открыл инструмент, попробовал клавиши во всех регистрах, неуверенно стал вспоминать вальс. Потом выгремел что-то бравурное. Снова тихо наиграл вальс. Совсем, совсем тихо, вспомнив на этот раз почти до середины.

— Издевается, гад, — сказала тетя Лида.

— Не думаю, — задумчиво ответила мама.

— Пани, прошу, — сказал лейтенант, приглашая маму жестом к инструменту. Мама покачала головой и к пианино не пошла.

Так вот этот самый лейтенант пришел однажды со службы такой насупленный, такой мрачный и ни с того ни с сего прошел мимо своей комнаты прямо к дедушкиному коридорчику в глубине дома, куда он никогда почти не заходил. Лейтенант долго стоял, прислушиваясь к больному дедушкиному дыханию и всматриваясь в темноту. Бабушка постаралась прошмыгнуть мимо, но лейтенант остановил ее рукой и пошел прочь.

Он вышел во двор, вышел на улицу, обошел дом, вернулся, поглядел на часы.

Сел на кухне на табурет, принялся сплетать кожаный ремень, начатый дедушкой до ухудшения и так и оставшийся висеть пригвожденным к краю стола.

Вошла мама, держа меня за руку. Лейтенант порылся в кармане, достал конфету в потертой обертке, дал мне. Похлопал меня по затылку, похлопывая, похлопывая, как-то подтолкнул к двери и закрыл за мной дверь, за которой меня тут же подхватила бабушка.

Лейтенант еще раз открыл дверь и, стоя на пороге, сердито и строго сказал “Вон”.

Бабушка поволокла меня, помахивающую неразвернутой конфетой, вон. Конфету я швырнула в захлопнувшуюся дверь.

— Все, кто умеет говорить по-немецки, — заговорил на своем родном языке лейтенант, — могут и должны приносить пользу великому райху. Все такие люди выявлены и привлечены. Нет ни одного человека, знающего немецкий язык, который не числился бы в списках гестапо. Так что же мне может помешать думать вслух у себя дома? Обдумать свои дела? Свои планы? Неясности. Как мне можно, например, оставаться в доме, где скрывают коммуниста, еврея, да еще ответработника? Завтра утром мои товарищи по доблестному райху прийдут забирать его и скажут: а вы где были, Гроссман? Вы куда смотрели? Нет, скажу я, не может такого быть, я же не инвалид какой-нибудь. Давайте обыщем дом, хотя я и уверен. Да, здесь женщины, дети, но никого нет с такой фамилией, не правда ли?

— Йа, — сказала мама.

— Так что это ошибка. Или заведомое вранье ради пайка. Я присматривал за этими людьми. Они вполне безобидны, иначе я сам доложил бы своему начальству. Чем я рискую, говоря так?

— Мит нихтс, — сказала мама трясущимися губами. — Ничем.

— И никаких колодцев, — сказал лейтенант. — Колодцы просматриваются в первую очередь. Пойду развлекусь, выпью с друзьями. Часов до шести утра. Больше я ничего не могу сделать для фрау. Я бы сделал, пусть она знает.

И все-таки неизвестно, чем бы на следующее утро рисковал наш лейтенант, если бы ночью во дворе не появилась лошадь. Да, ночью, в занятом немцами городе, хоть и на окраине, у самого Машука — осторожный стук в ворота, лошадь и человек в красноармейской шинели без погон — Миша, Михаил Кузьмич, у родственников которого мы остановились здесь, в Пятигорске. У родственников его и тети Лиды, его сестры. Это был такой старый и закадычный дедушкин друг, какие бывают не у каждого.

А надо сказать, что сразу после ухода лейтенанта я уселась на краешке дедушкиного сундука, и никто не прогонял меня оттуда.

И все-таки все сели за стол. Хоть это и было на скорую руку и с обморочными разговорами о том, как Михаил Кузьмич продирается по ночам сквозь окружение к нашим, о том, как ничегошеньки не слышно и неизвестно о моем дяде, мамином брате и племяннике бабушки с дедушкой.

Только дедушка лежал.

Лежал он на диване и смеялся, лишенный возможности присесть к столу и потом, пять лет спустя, когда пропавший без вести Михаил Кузьмич объявился у нас в доме, а дедушкин тогдашний лечащий врач считал, что спирт при язве полезен, и дедушка выпивал понемножечку водочки.

— Ну, честно скажу, не чаял я тебя живым застать, — только теперь и признался Михаил Кузьмич, трепля дедушкино плечо.

После того, как я поцеловала дедушку той пятигорской ночью и его положили поперек седла, мы нашли его у развалин нашего довоенного дома, вернувшись в свой город. Он сидел во дворе, обмотанный изорванным бабкиным капотом с зашитым партбилетом, и плакал. По двору сновали листы книг.

— Вы ему спасли жизнь, Миша, — говорила бабушка. — Ведь мы все, все наши дети и внуки у вас в вечном залоге.

— Эх, знали бы вы, — сказал Михаил Кузьмич, опрокидывая рюмку и повернувшись к дедушке, и взяв дедушкину пергаментную руку с нежными пигментными пятнышками. — Он из-за меня больше вытерпел. Но не по моей вине. Это главное, да, Федорушка?

— Да чего там на аршин мерить, — махал на него дедушка рукой. — Живы, слава Богу. Все живы, вот что удивительно.

— Значит, Борис ваш жив, — сказал Михаил Кузьмич, помрачнев. — Рад, поверьте. Выпью за это. А вот моего Юрика нету. И тоже давайте выпьем.

Самым главным благом из всего, что дала советская власть, дедушка считал, кажется, книжки. Всех нас, меня и моих школьных подруг, он считал немыслимо образованными, даже тех, кто плохо учился, хотя сам он с бабкиной помощью только и знал все спокойные от тревог годы, что оканчивать какие-то бесконечные заочные учебные заведения — финансово-экономические и торговые. Я даже не знаю точно, сколько он их пооканчивал — два или три.

В спорах и разговорах с нами он робел и пасовал, говорил: «Конечно, вы теперь такие книжки читаете». Конспектировал Диккенса и Чехова в общих тетрадях. Ругаясь со мной, кричал тонким голосом: такие книжки читаешь, а того-то и того-то не понимаешь! Быстро сдавался, стоило припереть его информацией, именами, но однажды — я это по тому и запомнила, как поразила меня его находчивость и, я бы сказала, не свойственный ему риторический блеск, — изумил меня ответом.

Обвиняя его в рутинерстве, возможно, по поводу брюк-как-у Нади или чего-нибудь в том же духе, я заявила нахально:

— Ты, дедушка, может быть, до сих пор считаешь, что земля на трех китах держится?

— Да, считаю, — смело отбрил мой дед. — И знаю даже, как они называются. А вот ты знаешь ли это, по твоему поведению часто не очень видно.

— Я знаю, деда, что еще не очень-то знаю. Кажется, догадываюсь. Но все это требует еще уточнений. Только не говори мне, ладно? Сам знаешь, толку от готовенького не бывает…

И я припадала к его плечу, к спине, покорябывая ее ногтями, от чего мой дед начинал форменным образом мурлыкать.

 

А это вы читали?

Leave a Comment