Диалог со зверем

Евгений Морозов – поэт. Родился в городе Нижнекамск. Закончил Елабужский государственный педагогический институт. Публикации: журналы — «Дети Ра», «Стороны Света», «Футурум АРТ», «Артикль», «Новая реальность», альманахи — «Белый ворон», «Среда», газеты — «Поэтоград», «Литературные известия», портал «Сетевая словесность» и другие. Автор книг стихов «Классический жёлтый песок» (2014), «Кормить птиц» (2016).


 

Диалог со зверем

  

(«Поэма начала» Николая Гумилёва: опыт современного прочтения)

 

I.

 

Неудивительно, если через некоторое время после первого знакомства с «Поэмой начала» у читателя возникнет ощущение, будто он на миг попробовал непривычного простора, а затем опомнился и благополучно забыл о нём, однако с тех пор отчётливый привольный зов его упорно напоминает о себе в тесных помещениях. И, может быть, не в последнюю очередь потому, что дело – в широте конструктивного замысла, в замахе, грозящем разительным ударом… Нам не известен окончательный вид поэмы, поскольку она не дописана, но основы, с которых она производит своё движение, особое отношение автора к прозвучавшему слову, тема взаимодействия с силами первозданного хаоса – это своего рода попытка Гумилёва разобраться в отношениях с миром со всей присущей ему не только внятностью, но и масштабом.

Согласно замыслу, начинаясь с огромной поэтической космогонии, поэма должна была состоять из двенадцати песен, из которых автор успел написать лишь первую под названием «Дракон» и начало песни второй. Тем не менее, уже при жизни автора, когда в марте 1921 года в составе альманаха «Цеха поэтов» была опубликована её осуществлённая на тот момент часть, уже в ответном отзыве неблагожелательного, в общем-то, критика (Эрих Голлербах, отзыв в газете «Известия Петросовета» от 23.02.1921) было отмечено, что «Гумилёв размахивается наподобие Гёте или Данте…» При этом не следует забывать, что сама поэма создана в период наивысшего творческого подъёма Гумилёва – в сентябре-октябре 1920 года, когда написаны «Заблудившийся трамвай», «Шестое чувство», «Звёздный ужас», окончательно закрепившие имя автора в его знаменитом «Огненном столпе». Но в «Драконе», в отличие от парящей лирики, несмотря на словно взбирающийся ритм, уже явственно тяготение неотпускающей земли и склонность автора к размеренному задумчивому эпосу, от начала начал и до подведения итогов. Вполне естественно, что предпосылки этому были и раньше. При катастрофическом недостатке времени – среди литературных споров, войны, социальных катастроф, путешествий и личных обстоятельств – Гумилёв, надо сказать, вообще был неравнодушен к крупным литературным формам. Достаточно вспомнить его пьесы в стихах, его поэмы или даже «Записки кавалериста». Можно привести в пример и сделанный им объёмный перевод вавилонского эпоса «Гильгамеш» в двенадцати таблицах (главах). К сожалению, «Гильгамеш» не так часто обозначен в сборниках поэта, а в отечественное трёхтомное собрание сочинений даже не вошёл, хотя сам по себе заслуживает отдельного внимания. Но, видимо, работа над переводом эпоса послужила неким подготовительным этапом и поводом для создания своего собственного, личного, эпоса –  «Поэмы начала»… Поэмы, которая, несмотря на свою незавершённость, оказалась достаточно самостоятельной и достаточно весомой, чтобы разбираться в ней, в её содержании. В содержании – именно потому, что, даже несмотря на декларируемую Гумилёвым тягу к здоровой ясности, смысл произведения настолько символичен и широк, что оставляет изрядную вариативность прочтения. Если, скажем, у Блока в «Двенадцати» подобное возникает лишь в финале поэмы, где появляется Христос, то у Гумилёва вся поэма – это своего рода суровая феерия, но на основе индийской мифологии и собственного сюжета. В этом отношении как законченный пример и одновременно логическое продолжение наиболее показательна «Роза мира», возникшая, со всей её авторской космологией и катастрофами, у Даниила Андреева во Владимирской тюрьме. У Гумилёва же заключительного периода, перед окончательным заключением и расстрелом, в руках остался ослепительный стихотворный осколок, точно так же дающий представление о чём-то бо́льшем, творящемся за пределами человеческого разума, но в силу трагических обстоятельств не развёрнутом до конца. Я не берусь утверждать, что всё дальнейшее, – не попытка, а окончательное толкование. У каждого читателя своя светлая печаль об авторе. Но несомненное право каждого – передать часть содрогания от той энергии, которая поступила при чтении.

 

II

 

Если акцентировать внимание именно на смысле, то требуется некоторое предварительное разъяснение  относительно атмосферы самой поэмы. Точнее, её географии и обстоятельств. Предыстория такова, что очень давно (а по мифологическим представлениям – ещё даже до Атлантиды) в Индийском океане существовал остров-континент Лемурия, где жрецы поклонялись древнему дракону, спавшему в Аметистовой скале. Жрецы считали, что дракон владеет знанием о возникновении, развитии и гибели сил, участвовавших в создании мира. Видимо, чтобы получить эти знания, иногда некоторые люди приходили к скале, но всё, что они видели, – это «багровые сети крокодильих сомкнутых век». То есть дракон спал и не раскрывал себя. И таким образом подобное тянулось уже тысячу лет – всё то время, что спал дракон. Гумилёв не описывает ни каких-либо событий из жизни Лемурии, ни его жителей. Он показывает лишь одного человека – очередного неведомого жреца, вызвавшегося узнать о вышеуказанных тайнах, одетого в серебротканые одеянья и с ярко-красной повязкой на лбу. Похоже, что всё-таки жрец был соответствующе подготовлен и знал, куда и на что отправляется. Ибо шёл спокойно и даже опустив глаза «как тот, кто давно знакомой дорогой много дней и ночей идёт…» Стоит ещё добавить, что сами жители Лемурии, по всей видимости, были расой необыкновенной, а точнее, великанами, ибо рост этого жреца превышал деревья и его повязка виднелась даже над верхушками леса…

Теперь уже можно перейти к самой истории в произведении.

Не знаю, был ли Гумилёв поклонником кинематографа, набирающего силу в начале XX века, но начало его поэмы довольно кинематографично с точки зрения визуального ряда. Точнее, такова подача или сама композиция, где одно плавно перетекает в другое, отталкиваясь от безымянной природы и постепенно обращаясь к главным героям. Ощущение, что кто-то поставил камеру и снимал, плавно переводя её с одного объекта на другой.

Словно соперничая с сотворением мира, начинается всё с океана, откуда вырастает красное солнце, пожирает простор, сравнивается со стрелком и лирником у дверей «голубой кумирни» (неба). Затем продолжается землёй, наливающей травы – соком зелёным (хлорофиллом?), а сердце льва – соком багряным (кровью). Эти соки, символизируя, видимо, противостояние травоядного и хищного в природе, проливаются на песок…

 

С сотворенья мира стократы,
Умирая, менялся прах,
Этот камень рычал когда-то,
Этот плющ парил в облаках.
Убивая и воскрешая,
Набухать вселенской душой,
В этом воля земли святая,
Непонятная ей самой.

 

После такого намёка на метемпсихоз живой души не только в зелень, но и в неподвижную материю камня внимание вновь переходит на океан, косматый и сонный, над которым светилась Аметистовая скала. Светилась она, естественно, не просто так: в ней и обитал главный герой поэмы – спящий уже тысячу лет дракон. Автор сразу даёт понять, что дракон – это не просто чешуйчатое животное, но бывшее орудие природы, чаша «для вина первозданных сил». И тут надо сказать, что в отношении  проявляемого внимания читателю крупно повезло – дракон как раз пробудился. Но озарения или какого-то утреннего восторга от этого пробуждения у самого дракона нет, поскольку «ему не казалось светлым солнце, юное для людей…» Мы чувствуем, что он устал, что бывший сон его – это словно бы и не сон, не отдых, а какая-то глобальная изнуряющая работа, вытянувшая все силы. Но кем он был во сне, чему служил, чем, наконец, был для него сон – об этом можно только догадываться по произнесённой позднее жрецом фразе: «Я следил, как во сне ты бредил, переменным горя огнём…» Пробуждение тут же сменяется странной радостью: дракон чувствует, что умирает, что смерть, чуемая им через говор моря и ветер, – это и есть его настоящая родина, подлинный отдых. Он словно бы слышит голос.

 

О твоё усталое тело
Притупила жизнь остриё,
Губы смерти нежны, и бело
Молодое лицо её.

 

Верный принципу плавных переходов, Гумилёв в одной из строк четвёртой строфы упоминает, что место, где лежал дракон, обдувалось южным ветром. И тут же пятая строфа начинается с известия о том, что с востока шёл неведомый человек – жрец Лемурии по имени Морадита. Шёл к дракону много дней и ночей по пути, как уже говорилось, знакомому и не раз исхоженному другими. Помимо того, что человек он был необыкновенный, и помимо роста великана, намекается на то, что земля под его стопами словно прогибалась, а сам он – как обладатель чёрной, густейшей, с отливом, бороды, видимо, был полон энергии и внутренней убеждённости…

 

И казалось, земля бежала
Под его стопы, как вода,

Смоляною, доской лежала
На груди его борода.
Точно высечен из гранита,
Лик был светел, но взгляд тяжёл…

 

Неизвестно, насколько быстро, но в силу своей целеустремлённости Морадита всё-таки добрался до дракона. И, несмотря на внезапный страх, испытываемый по причине того, что дракон не лежал, сомкнув веки, как уже привыкли многие, но смотрел на пришедшего в упор холодным и скользким взором, жрец решился на общение с ним. Тут, кстати, возникает интересная странность. Похоже, духовное сообщество, к которому принадлежал Морадита, относилось к слову очень трепетно и ревностно, не произнося его просто так… Однако быстро сориентировавшийся Морадита в своём ревностном ему служении то ли пошёл ещё дальше, то ли действовал по заведённому у мудрейших обычаю… Он не пожелал разговаривать с драконом на человеческом языке и вслух, чтобы не открыть «зверю тайны чудесной слов»… Вместо этого он начертил перед ним три символа: первый обозначал «точно жезл во прахе лежавший, символ смертного естества» (людей), второй – «нисхождение божества» (дракон) и третий – короткий, символизирующий золотую нить, связь между предыдущими символами, то есть между миром человека и умирающим зверем. Тем не менее, дракон прочёл и понял не только это, он прочёл и историю жизни Морадиты, его службы дракону, то, как он не раз уже приходил к нему, спящему, изучал знаки на блестящей чешуе (сферы, кресты, чаши) и услышал таким образом его требование:

 

Пробудившись в свой день последний,
Нам ты знанье своё отдашь.
Зарожденье, преображенье
И ужасный конец миров

Ты за ревностное служенье
От своих не скроешь жрецов.

 

Естественно, тут становится ясно, что игра огней на чешуе дракона в виде разных символов – это особый драконий язык, изученный Морадитой до такой тщательности, что он смог написать на нём своё послание умирающему зверю. И таким образом дракон, которому Морадита не пожелал открыть тайны слова, хоть и опосредованным образом и через наблюдение, но обучил жреца этому новому языку.

И именно на этом языке, при помощи черт и крестов на своей чешуе, словно на листе бумаги, дракон написал свой ответ жрецу. Ответом был отказ, ответом была весть, что уж лучше дракон отдаст своё знание не ему, отдаст «розе алой, водопадам и облакам…», предметам природы, земного рельефа и стихийных сил:

 

Или ветру, сыну Удачи,
Что свою прославляет мать,
Но не твари с кровью горячей,
Не умеющею сверкать!

 

Человек, видимо, был для дракона существом слабым. Да и к тому же без чешуи, на которой можно было бы отражать свои мысли. Да и само это посещение жрецом дракона было просто частью некоего обряда, обыденным суровым ритуалом, поскольку, похоже, Морадита даже и не ожидал, что дракон вдруг проснётся. Морадита лишь пришёл укрепить своё знание о знаках на чешуе зверя. Тем не менее, он уже был столь решительно настроен, что отказ дракона привёл его в возмущение. Морадита в гневе сломал чёрную пику, которой писал на песке послание, и заглянул умирающему зверю прямо в глаза.

В этот момент он решает нарушить внутренний запрет, который, похоже, предписывал жрецам Лемурии вообще разговаривать лишь по ночам, а днём сохранять молчание. И произносит вслух сакральное слово «Ом». То ли от отчаяния, то ли для того, чтобы воздействовать и показать дракону, что и у людей тоже есть свой язык общения. Естественно, это самое слово «Ом», в равной степени пользующееся одинаковым уважением в различных религиозных и оккультных направлениях, наполнение имело всё же неоднозначное. Мы не знаем конкретного смысла, который вкладывали в него жрецы Лемурии. Но так ли уж в данном случае это важно? Гумилёв чувствовал мощь этого звука и поэтому для него он словно являлся заповедной энергией, силой той эпохи, когда

 

Солнце останавливали словом,
Словом разрушали города.
И орел не взмахивал крылами,
Звезды жались в ужасе к луне,
Если, точно розовое пламя,
Слово проплывало в вышине.

(«Слово»)

 

И далее происходит невозможное. От произнесённого слова солнце вспыхивает красным светом, отрывая от себя метеор, отступает взревевший океан, падают ветви платанов…

 

И звенело болью мгновенной,
Тонким воздухом и огнём
Сотрясая тело вселенной,
Заповедное слово Ом.

 

Слово сотрясает и дракона, который почувствовал силу человека и сквозь муть уже подступающей смерти попытался снова посмотреть на пришельца. Мы не знаем, переменил ли он своё решение и захотел ли вопреки отказу что-то рассказать… Жизнь уже оставляла его.

 

Смерть, надежный его союзник,
Наплывала издалека.
Как меха исполинской кузни,
Раздувались его бока.

Когти лап в предсмертном томленьи
Бороздили поверхность скал,
Но без голоса, без движенья
Нёс он муку свою и ждал…

 

В этот момент Морадита понимает, что со смертью дракона уйдёт и ценное знание, и кладёт лапу дракона себе на грудь, чтобы силой своей крови, своей жертвой влить в дракона новую жизнь. И в двенадцатой строфе, заключительной, но, тем не менее, сильно наполненной по смыслу, происходит второе невозможное: дракон оживает, наливается энергией и расправляет крылья. И когда Морадита, видимо, уже не имея силы ни говорить, ни двигаться, спрашивает его взором «о рожденьи, преображеньи и конце первозданная сил», то вместо ответа мы понимаем, что дракон уже улетел и, переливчатые на солнце, знаки его чешуи упали на горные высоты.

 

Переливы чешуй далече
Озарили уступы круч,
Точно голос нечеловечий,
Превращенный из звука в луч.

 

Вполне возможно, что ответом на вопросы Морадиты была его собственная смерть или безумие, поскольку «голос нечеловечий» (а значит, всё-таки голос человека, но только испытывающего жестокие мучения) принадлежал именно жрецу. И этот вопль, этот крик безумия растворился в наступившем свете, куда, собственно, и удалился дракон.

Что значило для Морадиты это столь необходимое знание? Этот вопрос «о рожденьи, преображеньи и конце первозданных сил»? Вопрос, на который любое существо в мире (будь то древний мифический зверь, осведомлённый философ или даже молчащий камень) могут дать лишь самый абстрактный ответ. Ответ, который больше можно лишь почувствовать, чем понять навсегда.

Тут, конечно, можно обратиться ко второй песне поэмы, которую Гумилёв не дописал. Но и в сохранившемся начале довольно ясно даётся картина происхождения жизни…

В космосе среди проносящихся миров и созвездий поднимался «золотобагряный дракон», лапы которого оплели всё вокруг и даже расшатывали орбиту, по которой металась земля. Из созвездия Девы получились лучи и песни, из Лебедя – сияющие льдины, а сам дракон превратился в земную кору. Ту самую, из которой затем «появилось племя драконов, крокодилов и чёрных змей». И, видимо, дракон, к которому приходил Морадита, как раз и был одним из потомков этих существ. Но, скорее всего, настоящий ответ не в этом космогоническом саду, не в описании происхождения всего сущего. Вероятнее всего, мы зацепились за него где-то прежде… Например, здесь, в этих или предшествующих им строчках второй песни о насколько живом, настолько же и неопределённом:

 

Ибо в мире блаженно-новом,
Как сверканье и как тепло,
Было между числом и словом
И не слово и не число.

Светозарное, плотью стало,
Звуком, запахом и лучом,
И живая жизнь захлестала
Золотым и буйным ключом.

 

Так же, как трудно обозначить, где кончается окружающий мир, невозможно дать определённый ответ, не использовав тавтологическую и скорее больше интуитивно ощущаемую, чем осознаваемую во всю первооснову, «живую жизнь». Беспокойство Морадиты об этом самом ответе, по сути, беспокойство человека, определяющего своё место во Вселенной. Но, поскольку разум, пусть и великанов, пусть и древних, но всё-таки людей, по-земному ограничен, то ответ о происхождении мира и о месте в нём, даже если бы и был сформулирован, навряд ли поместился бы в голове жреца. Попытка с помощью чудесно произнесённого слова «Ом», как с помощью ключа, прорваться в неведомое оканчивается изменением формы, если не бытия, то сознания. Поскольку уже само постижение ответа – это безумие или гибель.

Тем не менее, можно понять и так, что ответ не в разуме, а сердце веры, в силе убеждённости, с которой упорный Морадита неоднократно добирался до дракона и изучал язык его чешуи. В этом отношении прогремевшее слово «Ом» оставляет большие возможности. Гумилёв, тяжело и безусловно верящий в силу слова, всегда, словно друида, помещал поэта в особо очерченный круг. И Морадита в этом отношении был таким же поэтом, и после его преображения в финале первой песни, после описания в песне второй происхождения племени «драконов, крокодилов и чёрных змей», после борьбы между ними, где «кровяные рвались сосуды», где словно предвосхищалась «природы вековечная давильня», по Заболоцкому, поэма обрывается.

Знали ли другие жрецы язык чешуи дракона или Морадита был единственным из мудрейших, кто постиг его и тем самым обрёк себя на губительный диалог со зверем?

Как известно, на заре поэтической карьеры Гумилёв параллельно со стихосложением довольно целенаправленно знакомился и с оккультизмом. Наверное, в том числе и из-за того, что подобно Папюсу считал поэзию одним из разделов магии. Желая, видимо, помимо «запаса гармоний» пополнить свои знания и о наиболее оптимальных словоформах и образах, воздействующих на читателя. Но, конечно же, поздне́е его понимание поэзии переросло многие мистические теории и преломилось о литературную жизнь – появился акмеизм, предписывающий относиться к стихотворству как к цеховому ремеслу, и возникли поводы для собственных рекомендаций советской молодёжи в духе «Я – синдик «Цеха поэтов»… Хотя, без всякого сомнения, в этом была и известная доля иронии.

Если провести здесь аналогию, то Гумилёв, подобно Морадите, создал своё учение о знаках на чешуе дракона. Учение, которое в случае с Морадитой, похоже, разделяли и остальные жрецы, а в случае с автором «Поэмы начала» – другие поэты. Но в то же время оба они оказались владельцами мощнейшей и малоуправляемой силы, этого самого сотрясающего «Ом», рассчитать траекторию которого не представлялось возможным. Им можно было лишь причинять воздействия, но не подчинять себе. И вызванные этим колебания и последствия требовали слишком большой жертвы.

Парадокс ещё и в том, что Гумилёв, стремящий писать ясно и вразумительно (подтверждением этому сам текст «Дракона», довольно хорошо поддающийся расшифровке), умудрялся говорить о таких вещах и безднах, где уже начинался межзвёздный вакуум и принцип трёхмерного пространства рассыпался сам по себе. Возможно, сам того не подозревая, при помощи земных приёмов он объяснил непонятность неведомого таким образом, что дальнейших наводящих вопросов не потребовалось. Небо осталось просто небом. Человек – человеком. А вера в высшее, в правильный порядок всех вещей, в необходимость последнего подвига исключала бесцельные метания героя среди идей и сомнений. Его герои почти всегда знают, чего хотят. И в этом отношении «Поэма начала» – довольно цельное, если не законченное, произведение. Особенно для тех, кто, образно говоря, решит заглянуть в глаза древнего зверя, кто догадается правильно произнести данное слово и, положив драконью лапу на грудь, расколдует таким образом простирающийся за горизонтом мозга космос.

А это вы читали?

Leave a Comment