Двое на одного. Оксана Васякина

Двое на одного

 

Textura продолжает рубрику, в рамках которой два критика разбирают один стихотворный текст, говоря о его достоинствах и недостатках, значении или отсутствии такового для современной поэзии. В этот раз мы решили остановиться на поэме Оксаны Васякиной «Когда мы жили в Сибири», опубликованной 20 апреля 2018 г. на «Снобе». Произведение разбирают Юлия ПОДЛУБНОВА и Марина КУДИМОВА.

 


 

 

 

Юлия ПОДЛУБНОВА – историк литературы, литературный критик, поэт. Зав. музеем «Литературная жизнь Урала ХХ века», доцент кафедры издательского дела Уральского федерального университета. Публиковалась в журналах «Урал», «Знамя», «Октябрь» и др.

 

 

 

 

Марина КУДИМОВА родилась в 1953 году в Тамбове. Поэт, переводчик, критик, литературовед, публицист, культуролог. Лауреат многих литературных премий. Живёт и работает в Москве.

 

 

 

 


Публикацию подготовили Борис Кутенков, Андрей Фамицкий и Клементина Ширшова

Оксана Васякина

 

Фаине, гале, матери, отцу, бабушке, вале, свете и всем другим, мертвым и живым

1

когда мы жили в сибири

денег ни у кого не было

и мать ходила на завод просто так чтобы не потерять работу

она поднималась в шесть утра

на кухне выпивала кофе и выкуривала сигарету

потом надевала дубленку и выходила на темную остановку Дружба

ждать заводского автобуса

я не помню какое в сибири лето но помню страшные ослепительные зимы

и в моих воспоминаниях мать всегда в заиндевевшем автобусе смотрит сквозь мутное стекло на дорогу

у нее губы в жирной бордовой помаде

и над губами светлые усики покрыты инеем

она смотрит перед собой

на дорогу

наверное все было совсем по-другому

и она в своем автобусе говорила с бригадиром и работницей столовой

или вообще может быть она никогда не работала на заводе

сейчас мне кажется что она никогда не работала на заводе и мы никогда не жили в сибири

никто никогда не жили в сибири

а сибирь это такое место где никто никогда не бывали

а только и знают что говорить

когда мы жили в сибири

и строили ГЭС

я люблю еще рассказывать как мы детьми ходили на плотину в минус тридцать чтобы быть на льду

на большой белой равнине

но это все неправда

потому что память намного сложнее

и она сама в себя влагает разные вещи

про мою мать про меня про моего отца

который сибирь ненавидел

и я думаю что память это такое место

где ненависть и злоба превращаются в сантименты и боль

и память вмещает  в себя все вещи которые никогда никогда никогда не случались с нами

1

отец сибирь ненавидел

он так и говорил

я тридцать лет был в ссылке

страшная страшная земля он говорил

он говорил я приходил с работы

ложился к стене лицом лишь бы ее не видеть

сибирь

лишь бы на нее не смотреть

сибирь

и думал

о степи

о белой белой степной выгоревшей траве

о мякоти алой растрескавшегося арбуза

только бы не смотреть на тесноту сибири

мы жили в этом  смертоносном тесном краю

мы жили и видели ели мы собирали подснежники на горе

а когда спускали воду на гэс

мы смотрели на белую воду и на лицах она оставалась

сложной влагой забытия и боли

1

из окна его машины

были деревья

была серая асфальтовая дуга

в белых голодных сугробах

и он кричал

это наша страна

это наши бесконечно жестокие сибирские земли

это все на что хватает глаз

все это нам принадлежит

и я это все ненавижу

1

это была сибирь

и ее не назвать одним словом

только словом сибирь

но по отдельности если мы называли ее

вот Ангара

вот Братское шоссе

вот Три сестры

вот Лысая гора

вот Усть-Илимская ГЭС

вот Усть-Илим

и сибирь рассыпалась

даже если мы говорили

вот это наша тайга

и тогда сибирь рассыпалась

1

когда мы жили в сибири у нас не было денег

у нас не было памяти и не было любви

а был только один длинный душный тяжелый день

в котором мы жили все вместе

в одном беспредельном теле

и были одним взглядом и были одной болью

а еще мы бесконечно ели

и покупали еду

и готовили еду

и говорили о еде

и боялись что еда закончится

и боялись что она исчезнет

боялись за еду

1

когда мы жили в сибири у нас не было любви

было одно бесподобное длинное тело на всех

оно тесное и многоротое

всегда было голодным и злым

сейчас  мы не живем в сибири

у нас совсем не стало любви

потому что любовь

это маленькая невидимая вещь почти как сибирь или память

или еще что-то такое

саднящее

непохожее на людей

и людям не принадлежит

1

когда мы жили в сибири

в нас ничего не было

мы все были затонувшие деревья

мы были распахнуты

мы были скованы холодом

мы были страшные люди

как дерево неуклюжее

слепленные между друг другом

и темного цвета намокшей бездомной коры

мы жили в сибири и в нас ничего не бывало

потому что не было ни нас ни сибири

но у нас был тяжелый тяжелый тяжелый тяжелый

бессмысленный труд

мы производили существ

и погибали в пространстве

1

когда мы были сытыми

мы были счастливыми

так мы и говорили

что если ты сыта

значит в тебе живет радость

и больше ничего не нужно

мы выходили из дома и шли на остановку Обелиск

мы выходили из дома и шли через пустырь к магазину Тридцатка

мы выходили из дома и шли на гору за подснежниками и смотреть на ГЭС

тогда мы говорили о еде

как мать станет делать кабачковую икру

как бабка купит мешок сахара и наварит самогону

и еще вот так

берешь сухарики кириешки со вкусом бекон

берешь картошку берешь майонез берешь огурцы

если тебе нравятся фрукты в салате

тогда берешь половинку зеленого яблока

только кириешки сразу не высыпай

когда поставишь на стол только тогда кириешки

и бери обязательно из черного хлеба

1

когда мы жили в сибири

бабка покупала на всю зиму коробку окорочков

и хранила ее на балконе

оберегала ее от голодных замерзших птиц

она надевала фиолетовую кофту брала топор и шла разделывать окорочка

а потом говорила

приходите на окрочка

берешь окорочка маринуешь с лимоном и майонезом

потом натираешь перцем и в духовку

суп сварила с ножками

приезжайте на рулетики из окорочков

приезжайте на пирожки с окорочками

потушила картошку с окорочками

приезжайте есть

1

когда мы жили в сибири

мы ходили на могилы

и оставляли там еду

а когда возвращались домой

я тосковала по котлеткам

и конфетам оставленным на земле

1

когда мы жили в сибири

у нас не было времени

вообще никакого времени

все ориентировались по настенным часам

по башенным часам на остановке Яросама

по наручным часам

и все были во воремя

во время приходили на работy

никто никогда не опаздывали

потому что в пустоте

мы были быстрые и точные

мы были пустые и быстрые

мы были бессмысленные

как шарики воздушные

на сером ветру

1

когда мы жили в сибири

у нас у всех была смерть

мы возили ее в кузове бортовой машины

и знали все

где пихтовые лапы лежат на дороге

там смерть прокатили на грузовике

а теперь смерти нет

смерти нет ни у кого

и не будет

1

когда мы жили в сибири

у нас были могилы в лесу

и мы ходили туда

смотреть на деревья и камни утраты

у нас было всё

кладбищенский первый заезд

кладбищенский второй заезд

кладбищенский третий заезд

и четвертого не было там беспробудное было  болото

а в болоте нельзя хоронить

1

когда мы жили в сибири

мы жили в теле утраты

у моего отца не было рук

а у матери живота

и у всех утрата была

и саднила в неловком теле

и саднила в выцветшем теле

так мы жили там

в пространстве безвременной скорби

1

когда мы жили в сибири

все знали вкус речной рыбы

и запах застывшей воды

1

когда мы жили в сибири

никто из нас не помнили

ни боли ни тоски

а просто шли

и возвращались

шли и возвращались

и никто о себе не скорбел

а просто жили и жили

а потом умирали

как будто история это маленький шарик стеклянный

она закатилась за холодильник

и нет в ней ничего особенно важного

чтобы ее доставать

и она лежит и пылится

а все живут себе и живут

умирают среди деревьев

и не помнят не помнят не помнят

просто живут и ходят к могилам

живут и идут вдоль воды

и будто скорбь не настyпила

как будто скорбь не превратится

в тяжелый неповоротливый камень

как будто боль и горечь утраты

это маленькие царапинки

и нет ничего большого

а есть только маленькое нежное и жестокое и это и есть мы

которые живем в сибири

и никогда ее не покинем

 

Юлия ПОДЛУБНОВА:

 

Поэма Оксаны Васякиной или цикл, обозначенный автором как поэма, – сложное конфликтное высказывание, в котором геопоэтические коды, маркирующие как бы внешнее пространство, являются безусловной частью «сибирского текста» (с его культурно устойчивым образом Сибири), однако утверждать, что поэма посвящена именно Сибири или только ей, было бы опрометчиво. Да, здесь многое узнаваемо. Холода и льды, тайга и ГЭС, Ангара, Братское шоссе, Усть-Илим, заводы и патриархальный уклад жизни: отец, бабушка, культ предков, могилы – расклад прямо как в «Прощании с Матерой» или каком другом сибирском позднеиндустриальном тексте. Осталось только найти мамонта в линзе льда или капсулу с посланием комсомольцев-строителей ГЭС в какой-нибудь бетонной стеле, оставленной социалистическим потомкам. Внешняя Сибирь почти стереотипна, даже если сделать скидку на постсоветские депрессивные реалии, но тем смелее и дерзче выглядит текст Васякиной, написанный, по большому счету, на энергии отрицания: «страшная страшная земля», «в белых голодных сугробах», «тяжелый тяжелый тяжелый тяжелый бессмысленный труд», «и я все это ненавижу». Вольно или невольно Васякина актуализирует каторжно-лагерную традицию русской литературы, прочно связанную со спецификой колонизации сибирского региона и культурными ландшафтами. Жизнь в ущербном пространстве, где помимо бесконечного холода и изматывающего труда есть еще непреодолимый страх оказаться без еды (читай: без тела), – это жизнь человека, заключенного в Сибири, обреченного на нее. Читательское ощущение: от «колымских рассказов» остались только могилы, «камни утраты», но жизнь продолжает свое медленное холодное опустошенное бессмысленное течение.

Предлагаемая поэма – постколониальная попытка перепрочтения сибирского текста. Моделирование ситуации, когда объект колонизации поглощает коллективного субъекта-актора, в какой-то точке колонизационного процесса растерявшего волю, энергию, а также части своего коллективного тела («кладбищенский первый заезд, кладбищенский второй заезд, кладбищенский третий заезд»).Что-то похожее мы видели в ранней прозе Романа Сенчина, однако более вписанной в конкретные социальные реалии. Примет времени у Васякиной, работающей в культурно-автобиографическом ключе и действительно появившейся на свет в Усть-Илимске и долго жившей в Сибири, не очень много. Разве что кириешки и окорочка, но и те из узнаваемых реалий постсоветского быта превращаются в символы невозможности полноценного существования тела в замкнутом пространстве «безвременной скорби». Васякинская «бесплодная земля» то и дело покушается на телесность: «у моего отца не было рук / а у матери живота / и у всех утрата была», агрессивно присваивает ее. Отсюда и парадоксально небинарные отношения жизни и смерти в поэме (поэма посвящена в том числе «мертвым и живым»), ибо жить здесь означает умирать, умирать бесконечно долго, потому что «теперь смерти нет / смерти нет ни у кого / и не будет», как нет четвертого кладбищенского заезда, ибо там беспробудное болото. Умереть же вовсе не означает потерять связь с миром живых – коллективное тело едино – в живой и мертвой его частях. Именно потому живые делятся с мертвыми едой, тем, чего им самим не хватает для полноценной жизни.

Сибирь Васякиной – это и геокультурное и автомифологическое пространство, и сибирь (именно так она пишется в поэме) иного рода. И собственно вернемся к мысли, что поэма эта вовсе не о Сибири. Так, если бы Оксана Васякина написала поэму «Когда мы жили в Оклахоме», то ничего бы существенно не изменилось, кроме набора геопоэтических составляющих. Поэма «Когда мы жили в Сибири» – в первую очередь, о памяти и о травме: «память это такое место / где ненависть и злоба превращаются в сантименты и боль». Пространство сибири – это внутреннее пространство травматического субъекта высказывания, переживающего в настоящем времени память о детстве (времени пребывания в Сибири) как о тотальной недостаче / физической утрате, и, возможно, помнящего даже то, что с ним никогда не происходило: «и память вмещает  в себя все вещи которые никогда никогда никогда не случались с нами». Происходило – с какими-то разрозненными частями коллективного тела и коллективного субъекта. Телесная память о разрозненности, расчленении – это и есть травма субъекта, ныне покинувшего Сибирь, но навсегда присвоенного ею и ее мертвецами.

Можно заметить, что исходная ситуация в поэме напоминает ситуацию в повести «Реки» Гришковца. Но как разительно отличается кемеровское детство позитивного Гришковца, предающегося ностальгии по утраченной идиллии, от усть-илимского детства в поэме Васякиной, осознаваемого здесь и сейчас как непреодоленная и в принципе непреодолимая утрата (не утрата детства, а именно детство как утрата) – порождающая высказывание, всякий раз первое, единственное, не рассчитанное на продолжение.

 

Марина КУДИМОВА:

НЕ ПОКИДАЙТЕ СИБИРЬ!

 

Традиция раздирания цитат на удобные и применимые к случаю фрагменты сложилась давно. Фраза Пушкина из письма Бестужеву – не исключение. Вообще-то «…судить по законам, им самим над собою признанным» Пушкин в том письме призывает не всякого писателя, но «драматического», а конкретно – своего полного тезку Грибоедова. О. Васякина позиционирует свой текст «Когда мы жили в Сибири» как поэму.  Поэмой некогда именовалось любое поэтическое творение. Даже такие корифеи, как профессор А.Н. Соколов, считали, что в литературоведении «единого и точного определения поня­тий жанра поэмы» нет. Следовательно, поэму можно отнести к тому же разряду, к какому М.М. Бахтин относил роман, – «становящийся и еще не готовый жанр». Если, несмотря на это, поэмой считается произведение объемное, то с какого именно объема мы вступаем в границы жанра, тоже непонятно. Почему бы и не с 250 строк, как О. Васякина? Дело же, в конце концов, не в количестве знаков с пробелами. И никому уже не под силу масштаб «Шахнаме». Попробуем все же «судить» в смысле «обсудить» произведение, осторожно учитывая законы, «признанные» историей и традицией.

После бесконечных видоизменений говорить о поэме с точки зрения читательских ожиданий, т.е. накопленного опыта предыдущих прочтений, почти неприлично. Преемство прервано, и возобновлять его никто не собирается. От лирического стихотворения ждут изъявлений чувств? От поэмы ждут лиро-эпического повествования? Не дождутся! Но о тематике  упомянуть, наверное, можно. Сама О. Васякина в одном из интервью высказалась так: «Мне кажется, что мы живем в такое время, когда место гения, которому суждено изменять взгляд на вещи, язык и т.п., заняла история. Историческая катастрофа теперь определяет и язык, и взгляд на вещи». Во многом это верное мнение. И если, во всяком случае, по внешним семантическим признакам Васякина посвятила поэму Сибири, не грех на теме остановиться. «Сибирский текст» является не просто объектом изучения. Он позиционируется и прокламируется как «сверхтекст», и это не региональная гордыня. Правда, и здесь, куда ни глянь, попадаются оговорки типа: «… его содержание, наполнение, структура и семиотика еще недостаточно изучены и определены». Но мы остановимся не на проблемах семиотики, а лишь – в общих чертах –  на типологии сибирской поэмы.

Начиная с «Сузге» Петра Ершова, (который «Конек-горбунок»), сибирская поэма развивалась преимущественно как романтическая, духоподъемная, причем корни ее уходили в почву прародительницы – эпопеи. Ко времени написания «сибирского предания» «Сузге» (1839 год) Сибирь разрослась «от Урала до Алтая». Вплоть до «Братской ГЭС» Е. Евтушенко и свода поэм А. Преловского «Вековая дорога» в данном предмете приложения талантов преобладал ломоносовский мотив «прирастания» России Сибирью в условиях противостояния человека и природы. Экологическая тревожность возникла уже на излете жанра. Сказать, что советская сибирская поэма «лакировала действительность» и только и делала, что воспевала строителей БАМа, было бы   несправедливо. Правда, социально-политические («каторжанские») мотивации долго, слишком долго преобладали. Но и климатические тяготы не игнорировались. В грандиозном эпосе П.Васильева «Соляной бунт» читаем:

Ой-пур-мой…
Тяжело зимой.
Вьюга в дороге
Подрежет ноги,
Ударит в брови,
Заставит лечь,
Засыплет снегом
До самых плеч!
Некому человека беречь.
Некому человека беречь.

Человекоемкость русской истории, отсутствие тенденции «народосбережения» (Солженицын) в сибирской поэме советского времени отражена со всей еще сполна гуманистической болью. Как у одной из сильнейших сибирских женщин-поэтов С. Кузнецовой в стихотворении, в свое время «с колес» опубликованном Твардовским в «Новом мире»:

Ах, родные мои, как вы жили,
Если три революции  были,
Если столько лет с голодовками,
Если столько зим с холодовками!..

Конечно, и газетной трескучей жизнерадостности было хоть отбавляй. Но историзм «сибирского текста» исходно трагичен и тем подлинен. И «любовь к отеческим гробам» здесь не показная. «Ерусалимка» Преловского посвящена поруганию старого кладбища :

…там предки спали и не знали,
какой грядет им костолом,
какие им готовят штуки
за их великие труды
неукоснительные внуки,
что выдумкой любой горды.

Культ мертвых не ущемляет живых, «отеческие гробы» не заслоняют Отечества. Сибирь «двигалась любовью» ничуть не менее чем «море и Гомер». И, при всех географических особенностях, это всеобъемлющее чувство соответствовало есенинскому: «Но более всего любовь к родному краю / Меня томила, мучила и жгла». По томительности, мучительности и жгучести сибирская любовь не отличалась от рязанской, и ею питался исторический оптимизм сибиряков и ощущение причастности к великой, вопреки бременам, миссии. «Жизнь задыхается без цели», – как говорил Достоевский.

Оксана Васякина написала, если можно так выразиться, «духоопускательную», глубоко пессимистическую безнадегу – печально итоговую для жанра сибирской поэмы. Выросшая в Усть-Илимске, она вместе с семьей попала в жернова 90-х. Нельзя сказать, что эти жернова мололи с той же силой, что в 20-х или 30-х годах, но на фоне идеологического кризиса системы задержки заработной платы и продуктовый дефицит ударили именно по стержню «сибирской породы» – неистощимой, как казалось, любви и энтузиазму модели «прирастания». Расчет тщетными ваучерами запивался коктейлем «Белая смерть» (спирт «Рояль», разбавленный кокосовым ликером). За 93-96 годы квартплата увеличилась в 147 раз, а зарплата – лишь в 15, и если ее платили раз в полгода, регион считался благополучным. Правда, Иркутской областью руководил «народный губернатор» Ножиков. Но Васякина по малолетству может и не помнить этого незаурядного лидера. А вот ее родители, главные герои поэмы, почти наверняка принадлежали к поколению комсомольцев, боровшихся за право возводить в Восточной Сибири новый город и участвовать в одной из трех всесоюзных строек. В тексте это историческое обстоятельство отображено нейтральным: «мы строили ГЭС».

Русская полновесная жизнь никогда не сводилась к социальному аспекту. Без сверхидеи мы бы не выдюжили своей истории. «Когда мы жили в Сибири» погрязает в социальном и физиологическом. Сквозь эту низину сложно пробиться к любви. В поэме так прямо и сказано: «когда мы жили в сибири у нас не было любви». Конечно, человеческая память избирательна и травматична. Но тезис Васякиной:  «… память это такое место где ненависть и злоба превращаются в сантименты и боль», сантиментами не подтверждается и страданием, как завещал вынужденный переселенец Достоевский, не высветляется. Ненависть – изнанка любви, но лишь в том случае, если любовь положена в первооснову. Лирическое «я» в поэме отсутствует, а память локализована до вульгарной социологии. Маяковский оставил наброски поэмы «Плохо!». «Когда мы жили в Сибири» – это поэма «Совсем плохо!», а ее «набросочность», эскизность – то ли сознательный прием, то ли пренебрежение мастерством, которое теперь выдается за стиль.

Социология, как и история, имеет к поэзии не меньшее отношение, чем к прозе. Не только по «Войне и миру», но и по «Евгению Онегину» мы сверяем часы XIX века – иначе вслед за Белинским не атрибутировали бы пушкинский роман в стихах как «энциклопедию русской жизни». По «Соляному бунту», а не только по этнологическим исследованиям судим о нравах и быте казаков Семиречья:

Там живут по-нашему,
В горнях полы крашены,
В пять железных кренделей
Сундуки закованы.

Полагать, что поэма Васякиной «не о Сибири», выводя текст за топонимические пределы и тем пытаясь увеличить его образную нагрузку, наивно. Пелевинский топос «внутренняя Монголия» обращен к «внутреннему Пелевину». По аналогии «Внутренняя Сибирь», «как и вообще любая духовная реальность, Васякиной чужда, и вчитать сюда «Белую Индию» при всем желании затруднительно.  Если поэма чем и интересна, то, конечно, тем,  что она как раз таки «о Сибири». Не что иное как тема заставляет – и помогает – прочесть безысходное васякинское повествование о крахе продовольственного снабжения. Так поговорим же о снабжении! Точнее, о спецснабжении. В начале 80-х, всего за два года до «на́чать» и «при́нять», мне довелось его оценить в соседнем с Усть-Илимском Ангарске. В угледобывающем Черемхове – всего за сотню км – люди с боем добывали элементарный набор продуктов. Иркутск зиял пустыми полками. Ангарск и Усть-Илимск снабжались лучше Москвы. Здесь сбывалось предсказанное Цветаевой в прологе «Сибирь» («о Сибири») к несохранившейся «Поэме о царской семье»:

…Гори, гори, Сибирь —
Нова! Слепи Москву —
Стару!

«…память вмещает  в себя все вещи которые никогда никогда никогда не случались с нами». Попытка повернуть телегу в сторону загадок мозга, ретроскопических и адаптационных аберраций приводят к парадоксам, но не тем, которым гений друг, а к характерным для неопытных авторов, переоценивших свои композиционные и ассоциативные возможности. «когда мы жили в сибири у нас не было денег». Да, северные надбавки в 90-х улетучились вместе с северным завозом. Однако если «не было денег»  в советском понимании – метафора ограниченных возможностей, то   перестроечное любым сопричастным поневоле читается буквально. Положим, дубленку мать приобрела до «ускорения». Но если она в памяти дочери по утрам пьет кофе, следует напомнить, что килограмм зерен кофейного дерева накануне Беловежского «соглашения» стоил 45 рублей. Чудом доставшаяся жестянка растворимого кофе торговой марки «Mysore» под мемом «пыль индийских дорог» к описываемому периоду стоила 6 рублей (с рук – 8), что тоже не дешево. Индия расплачивалась с СССР этим товаром по бартеру в счет госдолга. Население, не пользующееся распределительными привилегиями, довольствовалось напитками из  смеси желудей, цикория и ячменя, а то и с добавлением каштана. В 1994 г. в Бразилии грянули заморозки, и цены на кофе скакнули под облака. В центральной России «ужасы нашего городка» завернули покруче сибирских морозов. Среднедушевой доход в Москве начал  опережать «севера́» только после 1995 г. Кофе без сигареты – деньги на ветер. Курево с появлением нулей на купюрах тоже доступным не назовешь. Пачка Marlboro обходилась в 7 – 8 тысяч руб. Как-то не верится, что поэмная мать курила «Приму».

Поэма Васякиной, конечно, не о продуктовом дефиците. Она – во многом помимо воли автора – об иссякновении места силы. Отец, лежащий «к стене лицом» и осмысливающий свою жизнь как 30-летнюю ссылку. Мать «всегда в заиндевевшем автобусе», смотрящая «сквозь мутное стекло на дорогу». Опустошенные люди, люди распада. Разумеется, в любые, а тем более в переломные времена есть такие, а в искажающей оптике памяти «такими» могут стать все, попавшие в ее объектив. Но «сибирская порода», как и сибирская поэма, никуда не делась, и это различимо не только на глаз и присутствует не только в виде стойкого мифа. Достаточно оценить поэмные объемы закоренелого эпика В. Берязева, живущего в Новосибирске, чтобы убедиться в феноменальной регенеративности того и другого. У Васякиной жизненную энергию семьи  хранит только добытчица куриных окорочков – бабушка, именуемая ради обозначения ее ведьминских способностей «бабкой». Невозможно представить среди этих призраков витального Павла Васильева, слагавшего свои саги в рязанской тюрьме, с его:

Ну-ка, попробуй, жизнь, отвяжи
Руки свои от моих запястий!

Невозможно вообразить даже куда более поэтически, но не энергийно слабого Игнатия Рождественского, преподававшего словесность В. Астафьеву, с его:

И, не выдержав дьявольской стужи,
Разрывается кедр, словно сердце мое.

О содержании поговорили. Теперь обратимся к форме. На ней придется задержаться. Удивить нас в этом вопросе трудно. «Мертвые души» Гоголя тоже поэма, сопоставимая по замыслу с «Божественной комедией» и «Одиссеей». И «Москва – Петушки» обозначена как поэма. То, что текст Васякиной написан свободным стихом, ничем сверхъестественным не является. «Берег невольников» Хлебникова также написан верлибром, хотя Хлебников никогда не отказывался от рифмы и не считал ее, по Тынянову, «вторичным признаком поэзии», но, по В. Шаламову, которого не знал, «поисковым инструментом поэта». Более того! Глубоко справедлива мысль Р. Якобсона о том, что именно  «русский верлибр выдвинул с новой силой установку на рифму». По аналогии разрушительная русская революция выдвинула «с новой силой» установку на русскую историю. Отрицать верлибр как литературную форму нелепо. Но если вот уже более столетия в России дискутирут о том, относится ли верлибр к собственно поэтической – или пограничной с поэзией форме, это неспроста. Якобсон приводит цитату нобелевского лауреата Ш. Рише: «Рифма вызывает стихотворение. Ум работает каламбурами». В. Шаламов, называвший рифму термином XVIII века, утверждал: «Возможности русской рифмы неисчерпаемы, и браться за разрушение «краесловия» – неблагодарное дело. Современная русская рифма есть скрепление, соединение различных частей речи, есть конструктивный элемент языка в борьбе с пустословием, со словесной неряшливостью за лаконизм, за точность поэтической речи». Взялись же! Нельзя сказать, что справились на «отлично», однако базу подвели нешуточную.

Поэзия – имплицитное, неявное знание, проявляемое при помощи ряда вербальных, постоянно трансформирующихся приемов. Рифма – важнейший из таких приемов, собственно, создающих эффект поэтического языка. Поэзия есть техника, или совокупность техник, выраженная концентрированным, равномерным синтаксисом. В русской поэзии синтаксис доведен в ХХ веке до предела тем же Хлебниковым, Маяковским, в высшей мере – Цветаевой и ее учеником Бродским. Всякая предельность рано или поздно приводит к откату, к отправной точке. Поэзия, достигнув вершин (не обязательно Эвереста), спускается к своим классическим подножиям и от них прокладывает новый маршрут, на вершинах задерживаясь, как альпинист, пока не закончатся средства жизнеобеспечения. Искусство не может быть вечно авангардным, «новаторским»: его движение возвратно. Система стихосложения развивается не линейно. Силлабо-тоника сменяет силлабику, та уступает место акцентному стиху, то есть откатывается к тонике. Но все это переменные величины преобладающей на короткий срок ритмической фазе.

Верлибр в русской поэтике был и остается межлитературной или паралитературной формой. Потому-то его так сложно отнести к одному из двух соотносительных понятий и сложившихся стратегий литературы – стихам или прозе. Верлибр воспринимается как явление промежуточное, т.е. маргинальное. Допоэтическую природу верлибра удостоверяют дети. Не владея техникой стиха и не имея о ней представления, они в начальных творческих проявлениях чаще всего, как сказал бы господин Журден, «говорят верлибром». Но самые первые элементы человеческой речи симметричны. «Ма-ма», «дай-дай», «ням-ням» есть не что иное как проторифмы. Велимир Хлебников во многих опытах стремился постичь и воспроизвести именно допоэтический и долитературный «детский» язык. Регулярная поэзия сродни механическим часам с двигающимися стрелками. Свободный разноударный стих схож с прыгающими электронными циферками. Пятиминутный сбой подачи электроэнергии сбивает заодно и спесь с «прогресса»: течение времени прерывается. А «старинные часы еще идут», как когда-то пела А. Пугачева, и их требуется всего-навсего в срок подзавести – или сменить батарейку.

Поэтическая техника  – это совокупность приемов, построенных на ритме и рифме, внешне повторяющихся, но приводящих к принципиально различным и бесконечно разнообразным результатам. Как дактилоскопия позволяет установить по папиллярным линиям уникальность личности, так «линии» поэтики позволяют отличить одного автора от другого. О технике верлибра можно спорить сколько угодно – но ее невозможно аргументировать, потому что верлибр построен на отказе от приема или на его имитации (разбивании на строки) и лишен музыкальной и эвфонической составляющей.

Синтаксически верлибр – форма, подражательная как по отношению к развитой поэтике, так и к прозе, широко использующей стиховые приемы (по Ю. Орлицкому, прозиметризацию). О. Васякина избыточно увлекается редупликацией – повтором одной и той же словоформы, характерной для поэзии, особенно фольклорной: «тяжелый тяжелый тяжелый бессмысленный труд» или «страшная страшная земля». Но никакие редупликаторы автоматически не превращают его в поэзию. По набору отдельных симптомов верлибр куда ближе к прозе. Поэзию, особенно суггестивную лирику, отличает тайнопись, система умолчаний, невербализуемых высказываний («Из белых звуков сотканный концерт» – Г. Сапгир). В прозе мысль – не говоря уж об идее – проговаривается автором или героем всесторонне, если не исчерпывающе. Поэзия сама по себе как исключительный род языка является идеей. Верлибр вынужден договаривать все до конца, иначе его формальная состоятельность и видовая принадлежность становится еще более сомнительной. Недоговаривания обогащают поэзию. В модернистской и постмодернистской прозе они  применяются то и дело, но лишают повествование завершенности и цельности, которых ждет читатель, а, следовательно, лишаются и читателя, как мы наблюдаем ныне. Прозаизация стиха далеко не всегда нивелирует магическую природу этого способа мышления и освоения мира, но, напротив, магическая природа поэзии подчиняет себе прозаический элемент и выводит его на иной уровень. Это легко проверяемо в диапазоне от Некрасова до Твардовского и Евтушенко, Кибирова и Лосева, далее – везде. Наверное, существуют «страховые случаи», выводящие поэтическое высказывание за пределы версификации. Однако «Вместо предисловия» к ахматовскому «Реквиему» писано не верлибром, а «презренной прозой», причем добавлено к каноническому тексты поэмы чуть ли не через два десятилетия.

Верлибр – не как массовое явление на коротком подиуме моды, а как частное проявление внутри регулярной поэтики – остается в русской поэзии исключением, не становясь правилом. А. Квятковский относил поэтику «Горя от ума» к «ямбовидной… формации верлибра». То-то бы Грибоедов, наследник классицизма удивился такому толкованию своего разностопного ямба! Говорить об «отсталости» русской поэзии на том основании, что верлибр плохо приживается на ее тучной почве, комично. «Отсталые» Блок и Цветаева, знавшие по нескольку языков, конечно же, улавливали верлибризацию европейской поэзии, но позволяли себе верлибр только как разовую  «пробу пера». Почему-то японцы, продолжающие выдерживать количество слогов в хокку и танках, и из-за этих феодальных штучек из никто не записывает в «отсталые».  Поэзия, когда она, как в России, густо замешана на этике и системной традиции, не может быть только «экспериментальной», как не может быть «экспериментальным» деторождение. Мать-отказница не перестает биологически быть матерью, но этически такого звания лишается.

Верлибр – форма, плавающая на грани поэзии и за гранью прозы, в своем роде «ни в городе Богдан, ни в селе Селифан». Недаром по-русски верлибром пока не написано ни одного безоговорочно великого стихотворения, зарегистрированного в национальном культурном коде. И все отсылки к Е. Поливанову, А. Жовтису и М. Шапиро, весь ОПОЯЗ и структуралисты, все «накачки» свободного стиха теориями не могут опровергнуть столь простого факта, что верлибр лишен отличительных (авторских) свойств как в оригинале, так и в переводе, а для прочтения вслух вообще не предназначен, в отличие от метрической поэзии. Какая же это «древность», если верлибр – явление, сугубо связанное с развитием письменности? «Древность» заключается в том, что в представлении  средневекового человека границы прозы и поэзии были стерты. Человек нового времени их установил. Все на свете установления нарушаются, но не все нарушения «одинаково полезны». Не все ограничения органичны и напрямую связаны со свободой. Это еще апостол Павел заметил. «Время верлибра» обусловлено не исчерпанием регулярной поэтики, а сложными деструктивными процессами, происходящими в русском языке и его носителях.

О. Васякина думает, что «поэзия должна мигрировать в жестовый язык». Поэзия ровно никому ничего не должна, но, памятуя о «работе каламбурами», я продолжаю думать, что поэма – это Chanson de geste, «жеста», «рассказ о подвигах» в переводе со старофранцузского. И прежде всего – о «непостижном», как говорил один забытый поэт, подвиге жизни.

это и есть мы

которые живем в сибири

и никогда ее не покинем

А это вы читали?

Leave a Comment