Александр Барбух. История одной сосны

Александр Барбух о себе:

Прозаик, сценарист, фотограф. Родился в Симферополе. Учился в Литературном институте им. Горького (отделение прозы), на филологическом факультете Симферопольского государственного университета (ныне — Крымский федеральный университет им. Вернадского), в Академии классической фотографии на Бережковской набережной. Живёт в пригороде Москвы. Всерьёз стал заниматься фотографией в позднем возрасте. И поначалу считал её чем-то вроде «анестезии», способной отвлечь и притупить внешнюю и внутреннюю неустроенность жизни, сделать не такой болезненной. Мы любили — но ничего не останется. Мы жили — но всё пропадёт. Хоть что-то, хоть как-то, хоть ненадолго — можно вытащить из горящей топки времени. В искусстве фотографии ценными кажутся мне спонтанность, необъяснимый, ненарочитый символизм кадра; зафиксированное каким-то озарением мгновенное чудо жизни; и не менее ценны — проступающая сквозь обыденность яркая архаика будничной жизни. Среди любимых мастеров — Раймон Депардон, Робер Дуано, Нобуёси Араки, Александр Слюсарев, Игорь Мухин, Алекс Уэбб.


 

Хороший писатель часто является изумительным фотографом. Textura просит известных писателей поделиться своими любимыми фотоснимками и рассказать, почему они любимые и как появились. В этот раз о своей фотографии «История одной сосны» рассказывает Александр Барбух.

 

История одной сосны

1

 

С высоты куэстового склона на западе Симферополя возле раскидистой сосны видно всё.

Несколько десятилетий назад здесь было сухое пастбище. Пастухи пригоняли из степей отары неухоженных пропылённых овец.

Пригоняли от скуки, чтобы тоже, как я, полюбоваться с обрыва видом города, тонувшего в котловине, окрестными, распространёнными на десятки километров волнистыми холмами и горными вершинами.

Глаз настоящего пастуха ничем не отличается от глаза честного сочинителя — ему не кажутся однообразными изогнутые дороги, переходы солнечных пятен по крышам и холмам, процессии облаков. Также не скушен пастухам вид стены в грязной овчарне, где среди следов малярной работы и облупленных стен они легко находят занятие в разглядывании множества трещин, перекрестий, странных серых красок, которые при долгом застывшем взгляде и вольной фантазии могут обнаружить оттенки не только голубого и синего, но также других, совсем уж неожиданных цветов; и почти всегда эти глаза подмечают очертания человеческих лиц, предметов, искажённые фигуры разных животных и стран.

Это глаза, думающие лениво и просто. Они не верят в новости из телевизора, минутные войны, модные фильмы.

Глаза людей с уже врождённой галлюциногенной способностью находить свои собственные зрительные и слуховые игры.

Только раз в степи (а меня тянуло по ней бродить многие километры) я встретил в отдалённой лесополосе козопаса с портативным приёмником. Из динамика шумело какое-то дребезжащее электричество. И это был уже не настоящий пастух. Он боялся скуки, он не умел выдумывать свою собственную музыку. Настоящий пастух слышит её во всём: в гулах дальних дорог, гудении травы, в освежительном приближении ливня, в перезвоне колокольчиков на плоских козьих шеях, в цоканье копыт и перекатах камней под ними; в медленном затихании по пути к мусорному полигону старого мотоциклетного мотора, стрелявшего в невидимые литавры. Этому несчастному козопасу нужна была чужая, надуманная музыка — своей собственной он лишился уже навсегда.

 

Если же снова вернутся к рассказу о холме с сосной, о пастухах, то почему не вспомнить блеяние тех самых овец?

Долго прислушиваясь, в нём легко можно было различить иногда и крики младенцев, и звуки древних духовых инструментов, и даже отрывочные голоса моих школьных учителей и товарищей; и странный рокот, шедший будто бы не из утроб безобидных животных, а точно приносящийся к нам из других миров — с какими-то зашифрованными посланиями войн и страданий.

Мне нравилось подниматься на этот холм, чтобы посидеть, погреться в лучах тлеющего за спиною солнца, посмотреть на видневшийся внизу вдали аэропорт «Заводской», с грунтовой полосы которого карабкались в небо четырёхкрылые «кукурузники» и дряхлые вертолёты.

Мы жили с семьёй на некотором удалении от плато, в однокомнатной квартире нового района, в доме номер 11, квартира 137, восьмой этаж. Мы гордились, что с балкона так хорошо был виден стоящий над всем городом двуглавый Чатырдаг. Вначале улица звалась Николаевское шоссе — она вела к прибрежному селу Николаевка, до которого на автомобиле можно доехать минут за двадцать; потом стала улицей Героев Сталинграда.

 

Метрах в ста от той самой сосны, где я обычно сидел, находится памятник расстрелянным. 

Сороковые годы, война, оккупация, партизаны и просто мирные жители. Сюда свозили грузовиками, здесь убивали. Сбрасывали вниз и прикапывали тела.

Перед стеной с вырезанными из камня монументальными лицами возвышается метров на десять тонкая фигурка юной невинного вида девушки с поднятыми кверху и сомкнутыми руками.

Однажды в мае молния ударила в её каменное тело, образовалась трещина, и эту трещину пришлось заливать бетоном.

 

Склон холма, небольшое плато. Самый родной для меня, самый узнаваемый запах — высохших ранним летом горьковатых степных трав с колючками; трав ранней осени, только что распустившихся и давших первые соки; пряные запахи посаженных в известняковой почве низкорослых грецких орехов; разнообразные ароматы платанов, расставленных вдоль аллеи, ведущей к монументу; а еще: запахи побережья, — тут и штормовое море, и гниение водорослей, и соль, хотя, говорят, соль не пахнет; запахи цветущей в полях лаванды и лекарственных трав из села «Лекарственное»; запахи сладко горящей сухой травы и дубовый настой близких лесных рощиц, давших название селу и самой местности — Дубки; также — дыхание нагретого на склонах известняка, под которыми уже тогда зрели небольшие карстовые проломы и пещеры.

 

Но самым запоминающимся, самым целебным казался запах раскалённой хвои под любимой сосной.

Её кора была шершавой и, пожалуй, даже колючей. Цвет напоминал прозрачную желтизну янтаря. Сосну любили муравьи. К ней часто слетались жуки, шмели, бабочки.

Я присаживался на землю, опираясь спиною к её стволу и смотрел в сторону города.

Когда наступала жара, меня и многих других живых пока что существ, спасали только это хвойное благоухание и обширная тень.

В то время я слишком много думал о смерти, о смерти людей вообще, о смерти моих близких и моей собственной; мне было 16 лет.

Но я никогда не думал о смерти деревьев!

Кроме, пожалуй, одного. О нём было написано в какой-то краеведческой книжке. Целые заросли ягодного тиса прятались в укромных горных урочищах. Этому тису исполнилось более тысячи лет. В книжке писалось, что это дерево способно прожить до четырех с половиною. В Шотландии до сих пор растёт тис, называемый Фортингэльский, под сенью которого согласно местной легенде, прошли детские годы уроженца тех мест Понтия Пилата. 

 

Через некоторое время на плато стали вести застройку. Точно такие же, как и везде, однотипные десятиэтажные дома.

Причем почва была настолько тверда, — почти скальной крепости, — что под многими из возводившихся домов не вбивали сваи. Просто устанавливали высокие девятиэтажки в прорытые углубления.

И как-то же они стоят на своих местах, пережив несколько слабых землетрясений.

Здесь, на плато, и был построен кооперативный дом. Номер 5. В нём мы получили нашу мечту — трёхкомнатную квартиру 129, шестой этаж.

С моей лоджии был по-прежнему виден Чатырдаг, а вот из окон на другой стороне — в ясную погоду при закате солнца виднелась отражённая морем светлая полоса Каламитского залива.

Микрорайону дали название Верхнее Плато. Но чаще стали называть по улице — Маршала Жукова, или просто Жукова.

Я жил теперь не просто в хорошей квартире. Я жил в любимом месте. От подъезда до сосны — семь минут медленным шагом, — не так, как раньше:полчаса по району и ещё крутой подъём по куэстам.

Я стал бывать здесь всё чаще, почти каждый день.

Под сосною я сидел летом, спасаясь от жары, под нею же — проводил дни тёплой осени. Зимой, прислонившись к стволу и вдыхая ещё не охладившийся ветер, стоял на зелёной траве, росшей у хвойного дерева, разглядывая первые снега на чёрных склонах Демерджи и далёкого Бабугана…

 

2

 

…Я не узнал, что случилось. Был ли какой-нибудь ураган с громом. Наподобие того, что повредил памятник невинной девушке.

Или просто кто-то из нужды или по глупости отрубил пышную вершину?

Но однажды, явившись, с ужасом я увидел вместо своей сосны, всё ещё не веря глазам, — увидел двух с половиной метров пень почти без сучка.

Пень какой-то причудливой формы, напоминающей то ли птицу, то ли сосуд, то ли монаха в куколе.

Деревья умирают.

Дерево можно убить!

Почему мне никогда не приходило в голову?

 

Несколько лет спустя у того места горел сушняк.

И заветное дерево, под которым я впервые прочитал затёртый томик Аполлинера в переводах Кудинова, пострадало от огня.

Остаток ствола стал угольно-чёрным, мертвенным, зловещим, как языческий истукан.

К сожалению, у меня слишком хорошая, слишком болезненная память на мелочи прошлого. Трудолюбивый беллетрист сумел бы на моём месте написать пространный роман. Роман о дереве. О части жизни одного молодого человека, прошедшей в мечтах у любимого места. Я помню все эти фантазии. Все случаи, произошедшие в то время. Я ничего не забыл.

 

Как-то раз мне пришло в голову… не знаю уж как…

Но я понял, что рано или поздно, в начале зимы, с первыми холодами, когда горы полностью затянет белым покровом снега, найдётся крепкий синантроп из ближайшего села с бензопилою в руке.

Он и срежет мою сосенку под корень.

На растопку, для тепла своей семьи и лачуги. Остатки сосны превратятся в прах.

И даже простая зола у бережливого хозяина не пропадёт даром. Смешают с раствором бетона, выльют форму, высушат, и станет она простым шлакоблоком.

И тогда колумбарий недостроенного хозяйского сарая пополнится ещё одним крепким звеном.

 

И тогда я немедленно достал плёночный фотоаппарат, зарядил старую чешскую плёнку.

Вышел на склон, долго почему-то выбирал подходящую точку, хотя дело было нехитрое, всего-то — покорёженный деревянный столб.

Я ходил, выбирал ракурс.

Я стал сомневался, нужно ли это делать.

Мне было даже немного страшно.

Наконец, я взял себя в руки и нажал кнопку затвора.

Пока не поздно.

На память.

Хотя бы это.

Место на Верхнем плато, где почти тут же, поблизости, без всяких раздумий расстреливали тысячи людей — и моя слезливая жалость к сухому бревну!

Но вот оно, моё богатство: чёрное серебро негатива и скан с проявленного кадра, который иногда разглядываю в мониторе.

Простенькое фото кажется мне похожим на преданного людьми языческого идола, уже приговорённого к смерти.

Остатки сосны погибнут.

И пусть.

Умру же я сам? Кому от этого станет хуже?

Стали бы трудиться немцы — лучшие мастера оптики, — если бы люди не рождались… не старели… не умирали?

Смерти сосны никто не заметил. Уверен. Или давно забыл.

Для меня же в этом кадре — половина юности.

Последние школьные годы, наш выпускной; университет, лекции об истории литературы, робкие мечтания и ненаписанные сентиментальные романы о двух девушках, которым я так и не показал этот холм и моё дерево; они даже не догадывались о моих чувствах, — а сам я признаться не смог; напоминания о той вольной жизни, которую вёл я после казарменных школьных порядков; пропущенные занятия по научному коммунизму и скучной фонетике, первые университетские амфитеатры с маститыми профессорами — и самый строгий из них, желчный, холодный и, казалось, немного высокомерный, но самый любимый мною — бывший петербуржец Виктор Петрович Мещеряков, ставший впоследствии моим крёстным отцом.

«О Корнелий Агриппа, достаточно мне собачонку увидеть на улице Кёльна,

Чтобы с точностью мог я сограждан твоих описать,

Или царственных магов, или толпу урсулинок,

По которым судил ты о женщинах и ошибался нередко». *

 

* Аполлинер. «Кортеж», пер. М. П. Кудинова

А это вы читали?

Leave a Comment