Большое путешествие. Рассказы Евгении Васильевой

Евгения Васильева родилась в Москве 20 ноября 1977 года

 Окончила философский факультет МГУ им М.В. Ломоносова, Высшие литературные курсы Литинститута им. А. М. Горького, магистратуру по направлению «Литературный процесс и цифровое образовательное пространство» Московского городского педагогического университета и другие вузы. Слушательница писательских курсов Шевкета Кешфидинова.

Живёт в городе Химки.  В журнале Textura публикуется впервые.


Редактор публикации — Елена Черникова

 

Порядковый номер на рукаве

 

Нет-нет да и возникала эта песня. То нотой. То фразой. Так привык, что стала нравиться. Особенно, когда пела она. Пусть фальшиво и без выражения. Так монотонно произносит мантру буддийский монах. Ибо все вокруг майя: в прах обратится или уже тлен. Жизнь — сплошная иллюзия. Не то, что есть на самом деле, а то, что кажется.

В телефонном номере семь цифр. Столько же нот в гамме. Номеров как мелодий. Важно не число, а последовательность. Любой нумеролог подтвердит. Твёрдость характера скрыта в единице. Древние ставили их гермами вдоль дорог. Бросали копьями в противника. В какой город сейчас ни глянь — понатыкано многоэтажных единиц-зданий. Не город, дикобраз. Сексапильная двойка выгибает лебединую шею. Игриво топорщит крылья. Шипит, что сразу не поймёшь — да или нет. Тройка крутится, блестит, завивается. Не иначе харизма. Остальные цифры неважны. Меня интересует только моё. Оставшиеся цифры достаются остальному миру.

Так было до недавнего времени. Пока не появилась она. Тут же в мою жизнь залетели нули бесконечности. Завертели, закружили, запутали. Ворвалась, цокая цифровыми копытами, квадрига упрямства. Шестёрка всё норовила перевернуться в девятку. Потому как девять всё же солиднее будет. Эти цифры выпадали из даты её рождения. Ругались и дружили. Слагались, множились друг с другом. Порождали новые цифры. Разводились, разделялись, отнимали нажитое общее имущество. Перепрыгивали в телефонный номер, который просто высвечивался на экране как «Наташа». Для простоты я переводил буквы в цифры: лебедями плыли двойки, клевали осоку единиц, утыкались в бублики восьмёрок, брошенные в озеро щедрой рукой городских зевак. Всю эту картину я сминал. Складывал лебедей, осоку, бублики в единое число. Пылающую звезду моего сердца.

Мою последовательность она помнила наизусть. Цифровой код, видимо, должен был открыть меня как сейф. Потому бережно хранился. Набирая номер, она произносила цифры. Вызывая то ли меня, то ли какого-то неведомого цифрового демона. Чуть прикусывала губу. Такая уж была у неё привычка. Первое время казалось, заигрывает. Всё лучше, чем грызть ногти. Да и как погрызть, если одна рука держит мобильник, а вторая забивает в экран цифры, делая мучительную паузу перед последней. Звонить или не звонить. Вот в чём вопрос. Гудки… Может отбить? Сказать — ой, случайно? Даже глухое «алло» на другом конце не давало ответа.

В её телефонной книжке мой номер отсутствовал. Был выбит на сердечной мышце. Она уверяла, что номера любимых помнит наизусть. Перестала помнить — прошла любовь. Сердце обмерло, обледенело, застыло. Тело вздрогнуло. И тут же кровяной мотор заработал с удвоенной силой.

Наш акт любви заключался в этом наборе цифр. Первый робкий звук сливался со вторым, шёл, поглощая третий, на крещендо. Гудки кричали кульминацией любовного акта.

Не сразу понял, её нетерпеливость — не любовное томление, а тщетное беспокойство. Маята. Суета сует. Прикусывание губы — не радость оргазма, а нетерпение: когда ж, чёрт возьми, он возьмёт трубку.

Он. Не я.

Третий в наших отношениях.

Тот день стал первыми началом конца.

— Давайте, лучше вот этот.

Она указала на меня. Вернее, ту последовательность цифр, тот порядковый номер, который определил моё рождение и характер. Ко мне прилагался айфон последней модели. Я мог бы довольствоваться и простым китайским ширпотребом. Но принял айфон как игривое ухаживание. Пусть это даже были её последние деньги. Всё же я не на помойке себя нашёл. Такой номер ещё поискать надо. Потому и заслуживал самый лучший носитель. Айфоны не всем достаются. Несколько раз наблюдал, как страдают телефонные номера кнопочных телефонов. Не рискуя у них уточнить — больше от уродливых моделей или потому что ими пользуются люди определённого толка. Никак не красивые девушки. Сочные как наливные яблочки. Чьи губы, произнося номер, ласкают придыханием цифры так, что остальные чуть не лопаются от зависти.

Номера просто так не меняют. Непонятно, они прирастают к человеку. Или человек к ним. Телесное подвержено моде и тюнингу. Цифры хранят тайну жизни. Той добытийной. Когда не было никакого слова. Значит, и никакого мира.

Мы должны были жить долго и счастливо. Я и она. Сливаться нашими цифрами, щекотать друг другу носы единиц, сцепляться клювами лебедей двоек, гладить игривые завитки троек.

Вместо этого я был подарен с купленным айфоном какому-то Сереже. Прыщавому. С не проходящим гайморитом. Вечно небритой щекой, засаливающей экран телефона. По какой-то нелепой случайности ставшему её парнем. Видимо, до встречи с ней у него и цифр за душой не было. Был он совсем пропащим.

Тогда я всерьёз увлёкся буддизмом и Шопенгауэром. Жизнь — череда страданий. Наташа вызывает меня. Алло, алло — напрасно через пространство гудками. Трубку тут же берёт Серёжа. Мог и не взять. Тогда я был почти счастлив. Она прикладывала ухо к телефону, а, с другой стороны, я отвечал гудками. Это было самое счастливое время наших отношений. Но через минуту Наташа куксилась, вздыбливала перья двоек-лебедей и колола шипами единиц. Дышала на холодное стекло и выписывала на запотевшем окне мой номер. Но нужен был не я. Не порядковый номер. А рукав, на котором он изображён. Этот гадкий телесно-гарнирный Сережа.

Последнюю неделю он почти не мешал. Наташа вновь и вновь слушала гудки. Набирала — тройка, единица, двойка… Отчего-то плакала. Я полагал, от счастья. Наконец-то она увидела сквозь иллюзорную ткань бытия исконную природу мира. Бесконечность пространства и космоса. Территорию без телесности и форм. Платоновский мир идей. Наивный. Наташа была всего лишь женщиной. Из плоти и крови. Из пота и жира. Такая ей нужна пара.

Три дня назад она перестала нашептывать заклинанием мои цифры. Забила в телефонную книжку номер. Набирала «Сережа», скоро превратившегося в «Сережа урод». Я злился, негодовал, сочился ненавистью. Сережа и я — две разные субстанции. Сережа жил в своем теле. Я же был привязан к айфону. И то лишь условно. Номера не прибиты к телефону гвоздями.

Я пытался забраться в её сны. В этих снах она что-то кричала Сереже в лицо. Что-то гневное. Мясное. Кровавое. Меня будто никогда и не существовало.

Тогда я не знал, как много мне ещё было дано. Думал, всё пропало. Сокрушался. Что-то требовал. Кричал в пустоту.

Пусть Наташа видела во мне другого, но была рядом. Хоть и не шептала с придыханием мои цифры. Просто наживала кнопку вызова. Пыталась забыть последовательность цифр.

Вдруг исчезло даже это.

Напрасно пытался пробраться телефонными гудами. Она превратилась в невидимую и недосягаемую. Так я узнал, как бывает, когда тебя вносят в черный список. Иногда я представляю, она умрет, отбросит шелуху тела, воспарит цифрами в стратосферу, и мы будем кружить над Землей сигналами спутников: точка-тире, точка-тире. Никто кроме нас не поймет, что все слова в мире шифруются в одно слово — люблю.

Снова я складываю последовательность её цифр — тревожную рябку воды, хмурых лебедей, объевшихся хлебом восьмёрок с лезвиями единиц. Звезда неохотно загорается. Я не теряю надежды. Однажды она взорвётся сверхновой. Не будет ни меня, ни Наташи. Но свет любви будет освещать вселенную ещё тысячи лет.

 

 

Лиса

 

Тёплая летняя ночь быстро спустилась на кампус Дальневосточного федерального университета. Василий курил в форточку. Под окнами кто-то шуршал в кустах. «Опять какая-нибудь студентка кошек подкармливает», — подумал Василий, почти решив опрокинуть на такую чай из стоявшей рядом кружки, чтобы не повадно было. И тут он рассмотрел, что это его сосед по комнате Петров развернул салфетку и что-то выкладывает.

— Зачем ты это делаешь? — спросил Василий Петрова, когда тот крадучись вошёл в тёмную комнату. — Скоро крысы начнут под окнами пировать.

Петров вздрогнул от услышанных слов. Василий это скорее почувствовал и тут же включил настольную лампу, чтобы посмотреть на соседа. Но Петров вновь натянул невозмутимое выражение лица. Словно говорил: «Сам когда-нибудь поймёшь».

И Василий понял. Вернее увидел. Опять курил ночью в форточку, а тут к этой салфетке из кустов лиса крадётся. Цап лапой, хвать в пасть и побежала. Еле утра он дождался, чтобы выговор Петрову устроить. Лиса — это ж бешенство.

— А если заразная? Понимаешь, я тебя администрации сдам. Не дело это с диким зверем играть.

— Понимаешь, красивая она. Очень. Может быть, ручной когда-нибудь станет? Вот курицу таскаю, надеюсь, что приручу.

— Лису? Мало того, что это дикая псина, так ещё тощая и ободранная. Была бы толще и пушистее, взял бы в тире ружьё и застрелил бы её. А так — только патроны тратить.

Но Петрова ничего не брало. Так и продолжал таскать курицу из столовой, сколько бы Василий не ворчал.

С другой стороны, рассуждал Василий, да и мало ли у кого странностей. У кого их нет? Ведь не самый плохой сосед. Некоторым достаются сеятели грязных носков. Откроешь дверь, а там по всей комнате эти вонючие носки раскиданы. А иные тащат еду в комнату, да ещё положат в такое место, чтобы сосед не увидел и не обругал, тухнут потом эти спрятанные и забытые куски, воняют на всю комнату, пока не найдёшь. В целом, Петров не такой уж и странный. Не под кровать же он эту курицу кладёт. Ну подкармливает лису. А была бы это бродячая собака или дворовая кошка — кто бы слово сказал? И потом — у всех свои особенности. Вот у Петрова — имени нет. А у Василия — фамилии. Но так и живут много лет. Все привыкли. Как к присутствию или отсутствию усов или бороды. И дела никому никакого нет.

Он в который раз сам с собой обсуждал эту тему, подходя к корпусу. Ночи были тёмные, хоть выколи глаз, и жаркие. Почти все, кто остался на лето в кампусе, в такие ночи шли на набережную, чтобы скинуть в темноте одежду и нырять голышом сколько влезет. Только по голосам слышно — там за метра три ребята плещутся, а чуть дальше плывёт над водой девичий смех. Выйдешь в жаркую темноту ночи, смахнёшь ладонями с плеч и бёдер воду, нащупаешь рукой джинсы и давай липкими от соли ладонями их натягивать. И кажется, что девичий смех всё ближе. Будто прячутся в темноте, чтобы выскочить с фонариком и высветить чью-то белую спину, рассмеяться и убежать. А с другой стороны, ну и высветят, так пусть не убегают, а смотрят. Может, какая смелая найдётся. И представлял Василий, как юная студентка возьмёт его за руку и поведёт куда-то. И пусть даже будет толстая или прыщавая. Но одну-то ночь любую можно.

Но ни одна девица не пришла. Только голоса смеялись где-то издалека. Может, сами ждали, пока кто подкрадётся и посветит на них фонариками. Пойми этих девиц. Сами оденутся, что понятно, чего им надо. А подойдёшь знакомиться, фыркнет и посмотрит, будто ты ей денег должен.

В кустах зашуршало. В темноте почти неразличимые днём звуки становятся выпуклыми. Приобретают форму и запах. Наверняка собака. Не девица же за ним крадётся.

— Кто это? — громко спросил Василий, но так, чтобы не разбудить тех, кто на первых этажах сопит при открытых окнах. Но в ответ тишина. И тут же Василия осенило — это ж Петровская лиса. Шугануть её надо, чтобы не повадно было. Тихонечко подошёл он к кустам, раздвинул руками листья, набрал в лёгкие побольше воздуха, чтобы как крикнуть, чтобы уж понеслась она ко всем чертям, пусть бы и проснулись те, с первых этажей. Но вдруг кто-то ударил в бок так, что воздух со свистом изо рта вылетел. За кустами на корточках сидела девица. Абсолютно голая. Сидела, хватала курицу руками, жадно запихивала куски в рот и, быстро двигая челюстями, глотала, почти не пережёвывая. Увидев Василия, она не сдвинулась с места, лишь больше пригнулась к земле и стала быстрее пихать в рот курицу. А потом вскочила и побежала, сверкая длинными белыми ногами.

Не сразу Василий опомнился. А потом всё пытался понять, что это такое было. Кому скажи — не поверят. Стала бы девица раздеваться и курицу, оставленную явно Петровым для какой-то лисы, жрать. «Что только жара и лето не делают? Уже голые бабы мерещатся». Но девица была красивой. И совсем молоденькой. Наверное, только-только поступила. Лицо её, залитое лунным светом, Василий запомнил. И глаза — дикие: два угля горели в ночи. Может быть, сдала сессию и так переволновалась, что немного с ума сошла. Или от жары с ней такое?

— Видел её? — спросил Петров. Он как-то оказался рядом с Василием. Со своей неизменной курицей.

— Кого?

— Её. Лису эту.

— Совсем не лису. Это был кто-то другой, — замялся Василий.

— Лиса это. Китайцы её кицунэ называют. Сам вначале не поверил. К семинару как-то готовился. А тут попались байки про ДВФУ. На китайском. От студентов, что здесь учились. Вот думаю: двух зайцев убью — и к семинару по китайскому подготовлюсь, и всех повеселю. Ведь мало ли что китайцы про нас напридумывают. А там про то, что в полнолуние по кампусу бегают голые девицы. И не девицы это вовсе, а лисицы-оборотни. Они якобы всегда на острове Русском жили. Ещё когда и людей тут не было. А потом кампус построили. Куда им деваться-то, если они сотни лет тут на ПМЖ? Тем более, что от людей пахнет едой. Посмеялся и забыл. А иду как-то, сидит голая дикая и красивая. На корточках, разгребает пакеты, вытащенные из помойки. Вначале подумал, сумасшедшая. Или ширнулась. А потом понял — лиса. Потому как особенность у этих лис. Как увидит её мужик, так влюбляется. Чтобы не застрелил. Выжили те, кто влюблять в себя умел. Вот теперь каждый день курицу ей из столовой ношу. Знаешь, утром переживаю, когда вижу, что курица нетронутой лежит. Не пришла, значит. Или случилось чего. Сердце так и защемит. На других смотришь — с этой бы переспал, с этой бы нет. А тут — лиса и говорить, наверное, не умеет. А прямо в глазах щиплет, как о ней подумаешь. Как она там — в этом своём лесу. А дождь? Или вот зимой? Я бы её жить пустил, квартиру бы снял. А что — пошёл бы работать. Жили бы вместе. Она бы по улицам Владивостока бегала. Но ведь понимаю — и сказать как? Да и не пойдёт она в город жить. Даже сюда, в эту комнату не придёт.

Василий молчал, а на следующий день купил он в столовой отварной курицы, и сам не заметил, что несёт куски варёного мяса в общагу. Понял, когда столкнулся с Петровым и услышал от того: «Только она без кожи любит. И от костей очисти. Всё-таки девушка».

 

 

Сын вернулся

 

Аина надела праздничное. Шутка ли — сын вернулся! Об этом неделю назад возвестил северный олень. Аина несколько месяцев звала духов. Просила дать весточку. Однако ночи были бесплодны. Если и снилось, то что-то пустое, о чем утром не вспомнить. «Жди!», — услышала она в пустоте голос ветра, а потом из темноты возникли глаза оленя. Пальцы вязли в густой мягкой шерсти. Вели вверх по веткам рогов, словно покрытым нежным ягелем. Тело прижалось к теплому богу. Стало спокойно, словно время поворачивается вспять. Когда верх юрты упирался в небо.

Шерсть пахла костром и стойбищем. Аина пряталась в кольце материнских рук, утыкаясь в кафтан из оленьего меха. Неслучайно дух обернулся оленем. Олень — еда, дом, одежда, нарты, снасти для ловли рыбы. Без него не выжить. Мать пахла оленем.

Город, куда их привез отец, оленем не пах. Много людей. Ходят туда-сюда. Но было одиноко и страшно. Шептались, что им повезло. Своя квартира. Больше юрты. Но в городе не было простора тундры. Город запер себя со всеми жителями в маленькую клетушку. Отец хмурился и пил. Мать выла в подушку. Обратно — нельзя. Так сказали Аине. Теперь она должна стать как те, кто здесь живут.

Город — место мертвых. Мать в городе зачахла. Отец спился. Аина выросла, но стала другой. Имя поменяла. Стала Анной. Лишь украдкой, когда никто не видел, утыкалась носом в оленьи варежки, которые носила мать. Будто они снова в юрте. Весело пляшет костер, подпрыгивая к потолку, трещит костями веток, подмигивает желто-красными глазами. Но поднимешь лицо — вокруг бледные обои и пахнет сыростью.

Свыклась Анна с городом. Монгодан привыкла называть Магаданом. «Судьба у каждого своя, — хмыкнул отец, перебрасывая в машину их пожитки. Успеем вернуться». Но как-то не получалось. Мать несколько раз порывалась уехать, а заснула рядом с городом. Считает магаданские дороги с невысокого пригорка. Рядом с ней уложили отца.

Закружились дни вихрем. Не успела оглянуться — русский муж, русский дом, русский сын. Забыла себя. «Анна Ивановна», — здороваются с ней соседи. Крутит Аина головой по сторонам. Выходит, что Анна Ивановна — это она.

Течет река времени. Меняет берега. Вспенилась волной, утянула мужа. Лица его не вспомнить. Только фотокарточки в пыльном альбоме. А река уже принесла колыбель с русским внуком. Только из колыбели вынула, а он уже кричит: «Баб-Аня», тянет пухлые ручки и смеется. Маленький как пуговка. «Смотри, мама, глаза твои», — улыбается сын. Вертит Анна Ивановна мокрые от дождя астры, а за руку дергает скачущий внук-первоклассник. Не терпится ему в школу.

Сжимается сердце — ждет сына. Молчит дух-олень. Земное — мимолетно. Растет ягель, и держат его корни. Сколько бы ни длилась зима, сколько бы ни дул ветер, прижимается ягель брюхом к земле. Но рвет его шкуру губами олень. И вот уже стал ягель оленем: бежит по тундре сквозь ветер и снег. Умер олень и вновь обернулся ягелем. Вернулся к своим корням.

Пошла Анна Ивановна на поклон к русскому богу. И его поддержкой надо заручиться. Духу веришь. Но так вернее. Живет русский бог в разных домах. Но самый красивый — в центре города. С блестящими золотыми маковками. В таком доме, конечно, он чаще бывает. Внутри дом блестит и сверкает. Парят у стен духи, что помельче. Одежды у них странные. Как ночнушки с покрывалами. Одежды яркие, а лица тоскливые. А среди них висит, склонив голову, сам бог. За чужие грехи распят. Боязно Анне Ивановне. Но, помнит, русский бог всех прощает, хоть и страдает за это.

«Спасибо тебе, русский бог», — заручается Анна поддержкой. С обещаниями духа и бога не так тоскливо.

К праздничному платью — яркий шарф. Шелковый с яркими цветами — невестка подарила. Сказала — на счастье. Сжалось сердце. Не разговаривают они теперь. Не поедет невестка с ней. Чужими стали. В одной квартире, а будто по разным берегам реки. А между ними снует лодочка Егорки: «Баб-Аня, ты за папой едешь?» Обнимает Анна Ивановна Егорку. Кивает головой. За папой. Чтобы сразу в стойбище поехать. Время вернуться обратно. Зовет дух назад. «Не приедет папа?» Руки слабеют. Не удержать лодку внука. «Любит тебя папа. Но тесно ему будет в городе. Приедешь к нему летом. Он будет ждать. Оленей погладишь». Трясутся руки, застегивая куртку. Невестка отрывает Егорку, тащит из квартиры. В школу им пора. Говорит только с Егоркой. Словно от Анны Ивановны только карточки в альбоме остались. Не прощается.

Подъездная дверь хлопнула. Кружат чайки над двором. Кричат, будто плакальщицы на похоронах. Рвут душу.

Хрипит дверь микроавтобуса. Внутри женщины в черном. Смотрят с укором. Чего вырядилась? Нет Анне Ивановне дела до чужих взглядов. Прыгает вместо сердца синица, поет: сын-сын-сын.

Ждет Анна Ивановна полгода. Ни жива, ни мертва. Как в тот день. Открыла дверь ключом, а там крик стоит. «Так решил», — рубит воздух Артем. Стекленеют глаза невестки. Хоронит заранее. Шипит — нет у нее мужа. Чужой перед ней человек. Без семьи и без имени.

«Что ж вы, мама», — смахивает невестка с подбородка слезы.

Не объяснить, что не удержали бы слова.

«Как думаете, потому что стыдно перед друзьями или из-за денег?»

Воздуха не хватает. В бок будто ударили. К чему сейчас все эти вопросы?

Вчера соседке похоронка пришла. У другой сын без ноги вернулся. Вроде живой, а не тот мальчик, что уходил. Напьется — кричит на весь этаж. Но страшнее, когда сидит молча, хрипит и смотрит в стену, будто видит там что-то.

Комната невестки теперь закрыта. Нет туда входа. Наказывает. Зайдет в квартиру Анна Ивановна, разуется, поставит чайник, чтобы обжечься горячим чаем и скрыться в своей комнате, упасть на кровать, поджать колени к груди. Тело хранит воспоминания. Уносит в золотой век материнства, когда они с сыном были одним целым. Пальцы проводят по животу. Он еще плоский. Хотя зреет там семечко. Несколько месяцев — походка стала плавной. Тело — нагруженная рыбой лодка. Все больше в баркасе рыбы, все тяжелее ход. Вызрело семечко в плод. Жадно прижимается рот к груди, сосет молоко. Пальчики — такие маленькие. Будто кукольные. Назвали по-русски — Артемом. Анна Ивановна хотела дать эвенское имя, но муж посмотрел так, что стало неловко, — сын-то русский.

Вырастет Егорка — поймет невестка. Что бы ни решил ребенок, судьба матери — принять. Не прожить жизнь за него. Каждому — своя оленья упряжка. И как бы далеко ни увезла она детей, мать всегда рядом — отдаем им на прощание часть сердца.

Дремлет Анна Ивановна. Зарылась руками в шкуру оленя. «Аина», — возвращает ей дух забытое имя, дышит теплом в лицо.

«Анна Ивановна», — толкает в бок соседка. Что-то про собрание матерей, куда надо пойти. Медали будут вручать. Качает головой Аина — в стойбище с сыном поедет. Тряхнуло автобус. Зашлась соседка собачьим лаем. Клянет всех. Ни слова ей никто не скажет. Молчат и прячут глаза.

Полгода — целая жизнь. Звонил редко. Всегда «не волнуйся, все в порядке». Улыбнется Анна Ивановна, хоть не верит. Соседка заходила, жаловалась: теплых вещей у ребят нет, лекарств и бинтов нет. А после похоронки приходить перестала. Без нее приходится по домам ходить, собирать, у кого что есть, чтобы туда — на фронт. Общие дети мерзнут, голодают. Включишь телевизор — там бодро бегут люди в камуфляже. И правда на нашей стороне. Знать бы, где эта сторона. Гонит сомнения Анна Ивановна из головы, смотрит новости, прокручивает снова и снова голос сына: «не волнуйся, все в порядке». Успокоится, постучит к невестке, попытается обнять. Но невестка отворачивается. Ничего не хочет знать. Ни плохого, ни хорошего. Раз ушел — так решил. Получается, в разводе они. Полгода для невестки Артем без имени. Пришел дух — возвестил возвращение. В соседней комнате зазвенел телефон, а через минуту завыла невестка: «Арте-е-ем». Хорошо, что Егорка в школе, а то бы испугался. Прибежала Анна Ивановна, обхватила невестку руками. И та не откинула рук. Сидят они на кровати, раскачиваются как в трансе. Мокро на груди от невесткиных слез. Вернется Артем. Но не к жене и сыну. Уедет с матерью.

В аэропорту повели к другому входу. Чтобы другие не видели. Стоят бабы в черном. Лицо будто одно на всех. Только Аина закрыла глаза, раскинула руки, чтобы обнять его. Ведет песню из детства, что передается от матери к детям. «Она что, тряхнулась?», — слышит Аина. Не понять им, сына ждет. Людям в форме не понять. Сын вернулся.

«Гордись, мать, сын — герой», — сжимает плечо Аины мужик в камуфляже. Останавливает танец. Аина смотрит в глаза военному. Тот не смущается. Привык. Каждой встречающей говорит что-то такое. Аина не понимает. Если герой, почему не встречают с помпой? А привозят так, чтобы другие не видели. Будто бы и не герой вовсе. Будто всем стыдно. Но вопрос не задает. Все равно мужик не ответит.

Военный пахнет куриным супом и жареным луком. Кашляет: от взгляда Аины у него застряли слова внутри. Хочет сказать другое, но не выходит. В городе все такие: петляют улицами, словами, поступками. Прячутся от других и себя. Как и этот. Отводит глаза, только сильнее жмет плечо. Смотрит Аина сквозь него, сквозь стены. Скоро все вокруг заметет снегом, для которого у русских всего несколько слов, а их, Аина сейчас вспомнила, несколько тысяч. Надо успеть до того, как тундру заметет. Не вернет Аина сына в город — не место ему там. Уложит сына в колыбель тундры, укроет шкурами. Будем петь колыбельные. На эвенском. Как тогда — давным-давно.

«Петров», — Аина сдергивает сон. Натыкается на камуфляж. Послушно идет, куда показали. «Даже не увидеть», — завывает одна из тех, кто в черном. Рыдает без слез. Выплаканы слезы. Глухой вой. Будто злой ветер стучит со всей дури кулаком в стену. Аина сразу понимает, где сын. Запах у него как отца. Рука скользит по ткани, поверх дерева. Муж останется в городе. Он русский. Ему привычно. Да и родня мужа не даст увезти. А сына Аина заберет. Потому она и благодарит духов, шепчет спасибо русскому богу. Вернули сына. Есть что хоронить. Не то, что у соседки. Некуда на могилу прийти. Скользят руки по крышке гроба. Не переживай сын, будет тебе колыбель. С покрывалом из ягеля. Ночью дух-олень спустится с черного пастбища на землю. Постучит рогом о покрывало. Взлетит на его спину сын, поскачет рядом со стадом. Где бы ни встало стойбище, на одном из оленей едет сын. Вернулся к матери. Ждет, когда она выберет духа-оленя, чтобы поскакать рядом с ним.

 

 

Большое путешествие

 

Розовые сопли? Это, девочка моя, не ко мне. Так ей в лоб и залепил. Что уж тут тянуть кота за яйца. Если тебе нужны охи-вздохи, то это к другим. Одного такого знаю. От него подружка третий аборт сделала. Соловьем пел-разливался, вот и надудел, а как девка залетела — зайцем в кусты. И на все упреки и претензии — морда кирпичом. Роз вокруг много, а соловей один.

Человек я простой. Что называется — от сохи. Все эти верлибры-белиберлибры не понимаю. Песни под гитару — не ко мне. Она глазами хлоп-хлоп, вроде как соглашается, а я не будь дураком, паспорт у неё забрал, под локоток взял и потащил. Очухалась она уже в ЗАГСе. Что уж тянуть? Она, конечно, хотела цветов и другой шелупони. А я, брат, так считаю: брак — это окоп, где одному не выстоять, не продержаться. Пока один стреляет, другой патроны подаёт. Спина к спине, бок к боку, нутро к нутру. Сцепились жабрами, что и не оторвёшь. Не выпорхнешь соловьем — тут же противник кишки наружу выпустит.

Цветы эти к чему? Выброшенные, брат, деньги. Тогда ни денег, ни продуктов не было. Мир разваливался на куски: заводы встали, кто-то хапал, кто-то лапу сосал. Офицерам пайки давали. Когда консерву, когда колбасу. Кто-то свою пайку жрал сразу. Дома-то ртов много. На всех делить накладно. Каждому раздавать — себе не останется. Другие оставляли на вечер, чтобы с приятелями под водочку. Мужикам мясо есть надо, а баба — существо живучее, что-нибудь, да и придумает. Я никого не осуждал. Каждому своя дорога, а у меня судьба сложилась в эту девочку. Пахнет колбаса так, что слюни ниагарским водопадом текут. Аж давился ими. Быстрей к своей девочке. Сам ни-ни. Врал, что нам и не такое дают. Вроде бы как колбасой брезгую, а у самого желудок сводит. Одна не ела. Как ни просил. Вот же ж дурочка. Другие бабы берут что дают, да ещё руки в боки и на рожон лезут, визжат про нищебродов и как бы ягодка к другому не укатилась.

Девочка моя в кулинарном техникуме выучилась. Пальцы у неё маленькие. Ей бы ими на пианинах играть. Она плюхнется на табуреточку, ножиком чирк-чирк. Ладненько так управляется: не ножик, а маленькая молния между пальцев сверкает. Сердце так и обмирает: вдруг порежется или что. Страшно аж жуть. Стал на кухню раньше приходить. Мне-то много не надо. Пусть она на работе в повара играет.  Дома я и сам пожарить картошку могу.

Сроду бы не подумал, что стану бабскими делами заниматься. Гляжу, она раскорячилась полы мыть. Встала на коленки, кошкой вытянулась. Кто ж, спрашиваю, учил тебя раком ползать? Нет, девочка моя, так не пойдёт. Схватил я швабру раз-два, мыть-то и нечего. Комната была такая, что двое войдут, третий не пролезет. Так и спали почти стоя, как в шкафу.

Знал же — обыкновенная девочка, не из сахара. Чтобы место своё знала, держу в строгости. За хлебом её отошлю, а сам швабру хвать, да и мало ли чего-там по мелочи. Я в казарме и не так насобачился. В казарме жизнь знаешь какая? Приходят мямлики с телячьим взглядом. Делать ничего не умеют. От сиськи мамкиной их оторвали. Пороху сосунки ещё не нюхали. И я таким был. Вперился на веник как на чудо диковинное. Обычно к венику мамка прилагается или другая баба. Но у старшины не забалуешь. Не хочешь с веником сам управляться, так им по получи. Так и научился. Веник — не тетка, а старшина — не мамка. Через хребет порой быстрее чем через голову доходит.

По стране знатно помотались, почти вымотались. На гражданке осели, жить бы да радоваться. Она же к кочевой жизни привыкла. Не могла теперь иначе. Ушла коком на судно. Как не ревновал? Всякое было. Подумывал что, глаза кровью наливались. Пока один морячок не прояснил: в море — как в монастыре. Судно такое место, шаркнуть вилкой не успеешь, кумушки на берегу уже судачат, что на ужин подавали. Да и к коку отношение особое. Затаит обиду — туши свет. Команду во главе со старпомом скрутит так, что мало не покажется. Кок пострашнее капитана будет. Если хороший кок, за него больше, чем за капитана держатся. Капитан там — на мостике. До него как до бога порой не докричаться, а тарелкой раза три в столовой гремишь. В рейс с каким коком выйдешь, с таким и придёшь. Только если морской дьявол на замену.

Отпускал. Куда ж деваться. Может, мир хотела посмотреть, а сейчас думаю, может, ей правда готовить нравилось, а я впереди сковородки лез. Это ж не собака, чтобы на цепи сидеть. Так ей и не признался, что каждый день свешивался с балкона, вперивался в море, словно чайки могли прокричать, как там моя девочка. Волком голосило без неё моё сердце. А иногда наоборот, почти останавливалось и дышать становилось трудно. Как за горло кто хватал.

Как-то ушла в рейс на две недели. Через день звонит. Смеётся: встречай через год. В кругосветку укатила. Так и ждал. Ночью на балкон и — вою. Сигарету вытащу, всё кручу-кручу пока не труха вываливаться не начнёт. Из косяка и меня. Внутри всё штормило: как там моя девочка.

Извёлся за год до дрожи в руках. Думаю, приедет, всё выскажу. Месяцами собирал обиды в ядовитые фразочки. Чтобы как ножичком пырнуть. Раз и под рёбра. Прикидывал: она так, а я эдак и в дамки. Козырями все её объяснения покрою. Стоило ей появиться, внутри буря затихла. Она носов в шею уткнулась. Вся такая домашняя, тёплая, и дышит-дышит-дышит. Мы слипались в одно целое, будто не было всей этой мути, словно и не уезжала. Может, потому в рейсы и ходила. Чтобы мое сердце обмирало и училось ждать.

Только я привык к ожиданиям, как она выкатила, что к большому путешествию готовится. Мне бы и сразу догадаться. Я же за чистую монету принимал. Все эти медицинские осмотры, таблетки. Вроде как здоровье укрепляет. Волосы отрезала под корень. Мода, вишь, какая. И ведь дурень действительно верил. Что на диетах она сидит, поэтому всё прозрачней становится. Только почему-то иногда накатывало: из желудка желчь в горло пёрла и камнем становилась, а глаза чесались, как от морской соли. Тело чуяло то, что глаза отказывались видеть.

Под шерстяным казённым одеялком девочка моя была совсем худенькой. Куколкой. Уже и вставать не могла, а из последних сил храбрилась, шептала, что меня она очень-очень, а я в ответ утыкался горячими губами в её руки-веточки.

Пообещал не грустить. Никогда не раскисал же раньше. Нечего и в этот раз. За мной тоже придёт кораблик. Всему свой черед. Пока у меня портовая жизнь. Вечером иногда в груди заколет, но я тут же приказываю: цыц, солдатки ждут солдата, морячки — моряка, а я — свою девочку. Ждать — это верить. Жить так, чтобы ей не в укор было, что она в рейс ушла. В это своё большое путешествие.

Иногда приду в порт. Так море волнуется. За себя, за меня и весь большой белый свет. Шуршит волнами туда-сюда. Каждое утро солнце из воды выпрыгивает и шастает по своим делам. Откуда морю знать, что солнце вернется? Только в это верить. Так и я верю, приплывёт моя девочка, загудит — затребует меня к себе на борт. Я и готов. Даже собираться не надо. Чемоданы-то ни к чему.

 

А это вы читали?