Валерий Бочков — русский прозаик, автор одиннадцати книг, лауреат «Русской Премии» за роман «К югу от Вирджинии» (2014). Роман «Харон» стал победителем премии имени Эрнеста Хемингуэя (2016). Сборник рассказов «Брайтон Блюз» получил звание «Книга года» немецкого издательства «Za-Za Verlag» (2013).
Новый роман «Латгальский крест» — финалист премии Н. В. Гоголя.
Валерий Бочков родился в Латвии в семье военного лётчика. Вырос в Москве, на Таганке. Окончил художественно-графический факультет МГПИ в Москве. Владеет русским, английским, немецким языками. С 2000 года живёт и работает в Вашингтоне, США. Профессиональный художник, более десяти персональных выставок в Европе и США. Дважды приглашался на Эдинбургский фестиваль искусств с персональными экспозициями.
С 1995 по 2000 год работал креативным директором рекламного агентства Грей (Grey Worldwide) в Москве и Нью-Йорке. Руководил одной из самых знаменитых рекламных кампаний в России «Ответный Удар — Золотая Ява».
Член Союза журналистов Москвы, Союза художников. Создатель и руководитель креативной студии «Val Bochkov Studio», сотрудничает с каналами «Дискавери», CNN, журналами «Форбс», Wall Street и другими.
В 2018 году участвовал в выставке современного русского искусства в Германии (музей искусств г. Хаген) и в Русском музее (Санкт-Петербург).
МАЙОР КОРШУНОВ
отрывок из романа «Планетарий»
Начало этой истории обозначить не сложно. История началась со звонка в дверь. Я готовилась к вступительным экзаменам, жара в Москве стояла тропическая — всё было липким и тёплым, потным и клейким. Подлокотник кресла, письменный стол, мои ладони. Из открытого окна тянуло асфальтом, бензиновой вонью, горечью тополиных листьев. К этому лету деревья неожиданно вытянулись и уже доставали макушками до нашего этажа. В муторном мареве плавились окна соседних домов, крыши недобитых особняков на Герцена, за ними маячили гигантские уроды Калининского, из сизого обморока Смоленской вылезал готический утёс МИДа. Садовое кольцо упруго гудело, монотонно и безнадёжно. Впрочем, с этим шумом я выросла и уже не обращала на него внимания.
В дверь позвонили. Мать была на дежурстве, я сама никого не ждала. В глазок, искажённый линзой, заглядывал незнакомый мужчина в белой шляпе. Он был непропорционально головаст и носат.
— Вы к кому? — я постаралась придать голосу грубость.
— К тебе!
Ответил он сразу, с весёлым напором.
— К тебе!
Я растерялась и открыла дверь.
Без оптических искажений мужик оказался вполне нормальным, не носатым и не головастым. Лишь отчаянно загорелым — до медной красноты. Так загорают дорвавшиеся шахтёры в сочинских здравницах, как в последний раз. Мужик снял шляпу, деликатным жестом приложил её к груди. Шляпа была из жёлтой соломки, такие раньше носили дачники, махнувшие на себя, и удильщики мелкой пресноводной рыбы. В другой — левой руке — мужчина держал за горлышко бутылку «токайского». Во время возникшей паузы, я попыталась пристроить его лицо в какую-нибудь из ячеек моей памяти: школа, дача, двор, дом. Всё мимо.
— Ну ты что? — Он подмигнул. — Не узнала?
Чей-то папаша? Из класса? Вместо уверенного «нет, мол, не узнала» я что-то проблеяла. Отчего-то люди впадают в смятение в таких ситуациях, даже по телефону буду судорожно соображать с кем разговариваю, вместо того чтобы в лоб спросить — кто это?
По возрасту он вполне попадал в категорию мамашиных идальго. Не так чтобы их была армия, её кавалеры тасовались с незначительными интервалами. Иногда появлялись новые, но этого я точно не видела. Хотя, гость явно был её фасона: гнедой масти с сединой, он походил на раскаявшегося афериста — определённо её тип.
— Эх ты, балерина! — аферист шагнул в прихожую, я отступила. — Ну вот! Всё опять переставили!
Сказал с шутливым укором, оглядывая убогие стены с крючками и вешалкой, с линялым плакатом какой-то бледной японки в кимоно, рекламирующей что-то японское. Я хотела ответить, но мне вдруг стало не по себе: так бывает во сне, когда некий человек вдруг обретает черты знакомого, причём, осознание это происходит не на зрительном уровне, а через какое-то звериное чутьё. С неизбежной неотвратимостью и до мурашек.
Я вглядывалась в его лицо и постепенно узнавала. Узнавала, хоть никогда и не видела. Весёлый кареглазый прищур этот. Представляла тысячу раз и встречу, и его самого рисовала в воображении, а тут он собственной персоной — держит в руке дурацкую шляпу, выставив указательный палец с голубоватым ногтем.
Неумеренное и фривольное использование выражения «как во сне» девальвировало его истинную суть в нашем восприятии, сама я могла бы отметить всего лишь два случая (да, только два — и это за всю жизнь) — этот и ещё один, случившийся через тридцать шесть лет. Больше всего состояние похоже на схождение с ума. Схождение — даже и не слово, но да чёрт с ним. Когда на твоих глазах происходит нарушение законов физики или логики, здравого смысла и мироустройства. Твой мозг не понимает, что делать с полученной информацией, как новые факты воткнуть в модель привычной вселенной. Воткнуть, не нарушив баланса. Это сейчас, спустя столько лет, просто анализировать процесс, а тогда — тогда, в той душной прихожей, — то был как пинок в солнечное сплетение. С радужными кругами в глазах, холодком на затылке от встающих дыбом волос, с уплывающим из-под ног полом.
Пространство сна переместилось на кухню: вот мы сидим и пьём тёплое вино из чайных чашек — красных в белый горох из магазина «Балатон». У нас на кухне всё красное или белое. У матери бзик на эту тему, даже занавески она сама сшила из белого ситчика с красными рюшками. Гость сидит на подоконнике, за ним в распахнутом окне гремит послеполуденная Пресня, раскалённая до белого марева. К тёплой вони бензина и асфальта примешивается дикий звериный дух. Это смердит зоосад — он всего в двух кварталах.
Я сижу за столом, квадратный кухонный табурет немилосердно впивается острым краем мне в ягодицу. Гость называет меня Таськой, я не возражаю, хоть это и не моё имя. Я слушаю его и придурковато улыбаюсь — мне очень хорошо. Даже обручальное кольцо на его пальце меня не очень расстраивает.
Будь я постарше или поопытней, я бы заметила, что гость уже явился подшофе, да и сейчас он подливал в свою чашку (что-то цвета крепкой заварки) из плоской карманной фляжки, которую каждый раз плотно закручивал стальной крышкой и снова прятал в карман своих парусиновых вольных штанов. Весёлость гостя передалась и мне, отхлёбывая тёплое вино, я поддакивала и хихикала. Не то чтобы он шутил, вся его речь, его жесты — всё было будто заряжено током, всё было наполнено живой страстной энергией. Он был в кураже. Так ведут себя персонажи Достоевского, прежде, чем сунуть миллион ассигнаций в камин или выкинуть ещё какой-нибудь фортель.
Он говорил. Говорил не переставая. Курил и стряхивал пепел в раскрытое окно за спиной. Через плечо. Туда же, не глядя, ловким щелчком отправлял окурки. Выстреливал бычок и тут же закуривал новую сигарету. И снова говорил. Было ощущение, словно я вошла в кино на середине сеанса — неожиданно выяснилось, что он майор авиации — вертолётчик — и что в Москву приехал на медкомиссию. До этого служил в Прибалтике, от Риги двести километров, вот где была жизнь! — рыбалка и охота, грибы — вокруг аэродрома за полчаса целое ведро боровиков, крепких, во! — с кулак. А сейчас, третий год уже, в Афганистане. В Афгане — сказал зло, словно выругался матом.
Тамошняя война уже ни для кого не была секретом, но мне она представлялась чем-то архаичным и не совсем настоящим, смесью «Багдадского вора» и «Белого солнца пустыни». С неопрятными бородатыми разбойниками в тюрбанах на фоне терракотовых утёсов и ультрамариновых небес. Боевые вертолёты наших ВВС никак не вписывались в ту синь.
Оказалось, что там были ещё и танки. Наши танки. Которые нужно было прикрывать с воздуха. И поскольку авиации у душманов нет, то особой опасности эти операции не представляли. Для лётчиков. Пехота, десант и танкисты — другое дело. Но вот несколько месяцев назад у духов появились «стингеры» — компактные американские ракеты, которые запускаются с плеча — да такие простые, что даже мартышка запросто попадёт в цель.
— Труба, курок и прицел! — майор звонко хлопнул в ладоши. — Бац! И нету крокодила!
— Крокодила?
Я узнала, что «крокодилом» называют те вертолёты, на которых он летает. Ми-24. Ещё их называли «напильник». Новейшая модификация, лучшая в мире. Даже американский «апач» не дотягивает по вооружению, не говоря уже про средства защиты. Они были разработаны специально для боевых действий в горах. Прошлым летом два таких вертолёта попали к американцам, их угнали в Пакистан, причём, угнали свои же афганцы-союзники, два пилота, которые кончали Омское училище.
— Вот гады! — возмутилась я страстно.
Майор вдруг замолчал. Замолчал на полуслове. Заоконный шум вполз на кухню с горячей гарью выхлопного дыма, гомоном моторов, клаксонами, призрачной музыкой из зоосада. Вдали комариным пунктиром взвыла сирена скорой помощи.
— Да нет… — он смотрел поверх меня и куда-то вдаль, хотя за моей головой была стена. — Почему? Нет… Мы ведь там с собой воюем. Со своим страхом. Солдат умирает легко, он как ребёнок — всему верит. Он за Христа или Маркса, за светлое будущее человечества — только прикажи. С криком ура… А вот когда вместо веры пустота, вот тогда страшно. И пустота эта как бездна, как…
Он вынул из штанов фляжку, сделал торопливый глоток. Сирена взвыла ближе, громко и настырно. Майор оглянулся, держась за подоконник, вытянул шею.
— Я через семь месяцев в отставку могу — по выслуге… Но это же семь месяцев — семь, понимаешь? Шансов выжить… шансов — их очень мало. Почти нет. Вот я пытался комиссоваться, но ведь эти сволочи в Москве, они ж… Им же…
Он сказал это без злости, скорее, безразлично, а когда запнулся, устало махнул рукой, точно уже устал повторять одни и те же слова.
— Слышь, Таська, — с неубедительной бодростью он оживился, — а давай чаю заварим? А?
К этому моменту моя чудесная эйфория выдохлась и сменилась меланхолией. От его историй и тёплого вина, от табачной вони и московской жары я вконец осовела. Чай, да, конечно. Я подхватила с плиты чайник (красный, гэдэровский, со свистком), сунула под кран. Пустила воду. Неожиданно на кухне посветлело, словно кто-то распахнул занавески. Я повернулась.
* * *
Майора звали Сергей Коршунов. Он никогда в жизни не встречался с моей матерью. Он ошибся подъездом и вместо третьего попал в наш четвёртый. Дело в том, что первый подъезд выходит на Баррикадную, а все остальные во двор. По сей день благодарю бога, что грохот воды заглушил удар тела об асфальт. А вот бабий визг, раздавшийся снизу чуть позже, шум воды перекрыть уже не смог. И этот вопль до сих пор гуляет по закоулкам моей памяти, словно заблудившееся эхо.
Когда приехала милиция, я так и стояла у раковины. Вода хлестала через край, растекалась лужей по линолеуму. Тонкий ручеёк уже отправился через коридор ко входной двери. Бесконечной трелью дребезжал звонок. Примчалась из больницы мать. Она и открыла дверь. Меня отвели в комнату и усадили на диван, сама я не могла двинуться с места. Милиционер, а после какой-то следователь в синем костюме, расспрашивали меня и что-то записывали.
Своих ответов я не помню совершенно. Помню меня дико знобило. Когда я пыталась говорить, зубы клацали, а слова прыгали и выходили неоправданно длинными и не всегда понятными. Я сжимала ладонями лицо, точно оно могло развалиться на куски. Это напоминало тряску, точно мы гнали по нашей брусчатке, которая осталась на спуске у высотки.
На меня натянули мамину кофту, ту — из малиновой шерсти, с клоунскими рукавами — мать периодически распускает её и вяжет снова, но каждый раз получается очередное недоразумение. У матери определённый дар в производстве шерстяных уродцев: даже элементарный шарф у неё получается кривобоким и напоминает не человеческий прямоугольник, а карту какой-нибудь Италии.
Потом мне дали две таблетки димедрола. Потом ещё одну.
Когда я проснулась, был уже вечер какого-то дня. Обычно сон сглаживает предыдущие события. Отодвигает их в прошлое, делая не столь значительными и драматичными, как накануне. Сейчас этого не произошло.
Я проснулась в той же агонии. Скрюченная и на том же диване. Клетчатая диванная обивка воняла собачьей шерстью. Собаки у меня в жизни не было. Натёртая щека горела, как ожог. По замызганному паласу цвета охры от окна через всю комнату вытянулась полоска закатного пыльного солнца.
Я очнулась с тем же чувством ужаса и абсолютной растерянности. Нет, даже не растерянности — потерянности. Я не знала как жить дальше: как встать с дивана, как пойти на кухню, как выйти во двор. А главное — зачем.
Было чувство, что я провалилась в какой-то зазор. В некую невидимую щель. Недаром меня с детства так пугали эти грохочущие межвагонные переходы, эти сцепки между тамбурами, с гремящим адом колёс, мельканием шпал и сиянием рельсов под самыми ногами.
Солнечная полоска доползла до стены и, сломавшись, высветила дверь буфета и полку с хрустальной посудой, которую мать выставляла лишь на праздники — четыре бокала для шампанского, водочный графин, стеклянная корзинка «баккара» и салатница, похожая на корыто. Выше стояли книги — макулатурный трёхтомник Пушкина в переплёте цвета запёкшейся крови, сборник Зощенко, некто Сомерсет Моэм (которого я отродясь не читала), растрепанный том рассказов О’Генри — этого я знала наизусть. Разумеется, «Дары волхвов», в конце рассказа мне всегда хотелось плакать. Я закрыла глаза, пытаясь вспомнить последнюю строчку, но вместо этого тут же увидела распахнутое настежь окно и пустой подоконник.
Звякнул входной замок. Хлопнула дверь.
Мать прошла по коридору, тяжело бухнула что-то на пол. Сумку с продуктами, наверное. Весь архив привычных кухонных звуков — стеклянных, оловянных и прочих: блюдце и чашка, вода из крана. Мать, напевая что-то себе под нос, открыла холодильник, нервно задребезжали бутылки. Вот зашуршало-зашелестело, должно быть бумага. Холодильник проснулся и натужно затарахтел, мать захлопнула дверь.
Она вошла в комнату. Кружка в руке, босая поступь по ковру. Остановилась надо мной, наклонно и укоризненно. Раньше я не замечала, что у неё такие толстые колени. Скучные крестьянские колени — мягкие и сытые.
Экзамены через две недели — сообщила мать равнодушно, без особой укоризны. Она всегда так начинает — кротко. Предложила чаю. Мне смертельно хотелось в туалет, я думала, что прямо сейчас обоссусь. Или у меня лопнет мочевой пузырь. Но я неподвижно лежала на боку, подсунув ладонь под щёку, и смотрела на толстые коленки матери.
— Ты что… уже передумала поступать? — спросила она безразлично.
И отхлебнула из кружки.
— Но учти, — тут в голосе появилась жёсткая нота, — денег от меня ты не получишь. Ни рубля.
Я зажмурилась, но у меня перед глазами стояло распахнутое настежь кухонное окно.
— И вообще я считаю, — настойчиво продолжила мать, — тебе нужно работать. И не только из-за денег. Хотя и это тоже. Поработаешь год или два. Жизнь понюхаешь, а потом и решишь куда поступать. И зачем. Да и нужно ли. Вот я в твои годы…
Она начала что-то врать, я уже не слушала. Я не могла понять, как она может вот так спокойно рассуждать, и не просто говорить, а болтать о ерунде — о каком-то институте, о работе. О деньгах. Ведь, там, на кухне, на проклятой кухне, там — распахнутое настежь окно. Там пустой подоконник, совершенно, абсолютно пустой… Как?
— Как? Как! — перебила её я. — Мама, как ты можешь? Ведь человек… человек…
До неё не сразу дошло, о чём я. Она удивилась, а после недовольным, почти рассерженным голосом, оборвала меня:
— Александра! Что ты несёшь? Какая трагедия, о чём ты! Ты знаешь, сколько у нас умирает в больнице людей? И каких! Знаешь? Вон в ту среду — Герой социалистического труда, учёный! А сейчас в реанимации у нас артист Коровин — да-да, тот самый! — и его шансы не очень велики… А тут — пьянчуга вывалился!
— Мама! Пожалуйста…
— Что — мама? Мне в милиции сообщили, капитан — конфиденциально, от него и жена ушла, и дочку забрала. Во как!
— Мама!
— И вообще он чуть ли не дезертировать собирался. Приехал на медкомиссию…
— Мама! — я зажала ладонями уши. — Прошу тебя… не надо… прошу…
У меня не было ни слов, ни сил что-то объяснить ей. Как растолковать самому близкому человеку на свете вещи элементарные и очевидные? Если этот человек сам не видит и не понимает — не чувствует — как?
— Он вполне мог что-нибудь украсть… — мать понюхала кончики своих пальцев, сморщилась, понюхала снова. — Украсть. Или поджечь квартиру. Или тебя изнасиловать. Знаешь, сколько психов там ходит!
Я уже не возражала. Я впала в какой-то транс — во мне росло ощущение, что меня кто-то загипнотизировал. И теперь этот кто-то показывают абсурдные сцены. На моих глазах происходит превращение: самый родной человек трансформируется в чужака. Не просто в незнакомца, а чуть ли не во врага. Мне даже показалось, что кожа на её лице стала другой — бледной и какой-то гладкой. Как пластмасса. И даже привычный запах её «Опиума» не убеждал, что это моя мать.
Возможно, когда-нибудь ужас случившегося сгладится, но сейчас он был внутри — огромный, шершавый, чёрный. И то самое чувство тотальной беспомощности и абсолютной необратимости, как тогда на кухне. Полный паралич, словно я была набита под завязку мокрым песком. Не могла же я в самом деле признаться матери, что приняла его за отца. И какая-то упрямая часть меня продолжает так считать.
К тому времени комната погрузилась в оранжевые сумерки. Солнечный треугольник на потолке из золотого стал серым и почти погас. Мать стояла по самое горло в вязком ржавом сумраке. Она была в метре от меня, на расстоянии вытянутой руки. Я запросто могла дотронуться до неё, но вместо этого я закрыла лицо ладонями и беззвучно заскулила. Мне хотелось выть в голос, хотелось рыдать — отчаянно, по-детски, размазывая кулаками слёзы по лицу. Но присутствие посторонней женщины сдерживало.
Слёзы, вопли и стоны, распиравшие меня, я выдавливала без единого писка. До того мне казалось, что беззвучный плач это просто фигура речи. Облегчение, чуть ли не благость, накрыло меня — я вдруг почувствовала, как что-то горячее течёт по моей ляжке, сбегает струйками вниз по бедру и растекается подо мной тёплой лужей.
Спасибо за то, что читаете Текстуру! Приглашаем вас подписаться на нашу рассылку. Новые публикации, свежие новости, приглашения на мероприятия (в том числе закрытые), а также кое-что, о чем мы не говорим широкой публике, — только в рассылке портала Textura!