Ирина Александровна Евса — поэт, переводчик. Автор одиннадцати поэтических книг. Перевела для издательства «Эксмо» стихи Сафо, гимны Орфея, «Золотые стихи» Пифагора, свод рубаи Омара Хайяма, гаты Заратустры, «Песнь Песней», псалмы Давида. Публиковалась в журналах «Звезда», «Знамя», «Новый мир», «Радуга» и др. Член международного Пен-клуба. Лауреат премии Международного фонда памяти Б. Чичибабина (2000), премии «Народное признание» (2004), премии журнала «Звезда» (2008). Награждена Международной литературной премией имени Великого князя Юрия Долгорукого (2006). Живет в Харькове.
* * *
Теплоход, покачнувшись, отлип от пирса.
А тебя позабыли, почти как Фирса,
в том приморском селе, что легло ничком
вдоль холма; где, на пришлых взирая влажно,
словно баржи, коровы гудят протяжно,
переполнены солнцем и молоком.
Зря кичился остатками интеллекта:
здесь его расплескал без усилья Некто,
засветивший под окнами вместе с тем
эти синие (как там их на латыни?),
злонамеренных гусениц запятые
и тире начертав на скрижалях стен.
Ты научишься быт собирать по крохам,
не завидовать ночью любовным вздохам
квартирантов, на берег спешить с утра,
где по дну пробегают златые сети
гибких бликов и держат маршрут в секрете
облаков приграничные катера.
Сменишь туфли на шлепанцы. Экономя,
продавщицу найдешь себе в гастрономе,
чтоб, харчей дармовых волоча суму,
вверх ползти, как разболтанная дрезина,
под гнусавое блеянье муэдзина,
достающее госпиталь и тюрьму.
И поскольку душа твоя отбесилась,
темнокожий и тощий, что абиссинец,
ты — взамен патетичного «аз воздам!» —
будешь, с наглой ухмылкой на волны пялясь,
всякий раз демонстрировать средний палец
проносящимся мимо большим судам.
* * *
Дождик осенний, как нудная птица,
скошенным клювом стучит по стеклу.
Ночью подружка умершая снится —
к раннему снегу, а может, к теплу.
…Рядом сидим, вынимая из вишен
косточки. Луч прострелил алычу.
Ты с полотенцем из флигеля вышел,
к душу прошлепал… Окликнуть хочу
гостя. Но, словно контуженный взрывом,
рот разеваю беззвучно… Ползет
Черная туча над синим заливом,
сад накрывая. Бабахнет вот-вот.
Страшно не это, а то, что ни словом
не обменялись, ни парою фраз…
Лица забрызганы соком вишневым.
Медленно ягоды падают в таз…
Но за мгновенье — слепыми волнами
ливня взлохмачена, влажно свежа —
летняя зелень ореха над нами
резко желтеет… И, крупно дрожа
от фотовспышек, моргающих часто,
не постыдясь оголить дерева, —
словно свихнувшаяся Иокаста,
самоубийством кончает листва.
* * *
Где он, с надмирным своим идеалом,
реализующий крупное в малом,
провинциал, что живет на гроши,
нас подкупающий вечным смущеньем,
детской улыбкой, заметным смещеньем
разума в сторону кроткой души?
Где он, с ореховым тортом в коробке
и с беспокойством о божьей коровке —
не раздавить бы, смахнув невзначай;
перечисляющий, словно ботаник:
это — пустырник, а рядом — татарник,
синеголовник, пырей, молочай.
С ним хорошо бы пойти за грибами;
палкой сухую листву разгребая,
спорить о Мятлеве (любит, чудак!);
печку растапливать после прогулки;
в поисках некой заветной шкатулки
лазить со свечкой на дачный чердак.
С ним хорошо бы — в разведку: не выдаст,
помня, что совесть не шьется на вырост;
будет тащить до последней черты.
Как неуклюж! За обедом рукою
чашку цепляет… Но есть в нем такое,
что перейти не позволит на «ты».
С ним хорошо! Но его не позвали
в нашу эпоху, где, впрочем, едва ли
выжил бы: всяк — хамоват, деловит,
всяк за дверьми с ненавязчивым кодом…
Вот он и сел на скамью перед входом,
шляпой накрылся и вымер как вид.
НОЯБРЬ
На зеленом — снега ворсистый хлопок.
Но еще у моря стоит палатка,
чей жилец отчаянный столько стопок
взял на грудь с утра, что зевает сладко.
Сухогруз на привязи ждет ремонта.
И торчат, в промозглую высь воздеты,
искривляя линию горизонта,
облаков эльбрусы или судеты.
Залегли рулонами серой бязи
волны в целлофановой упаковке.
Отключи мобильник: не стоит связи
та держава, что не сулит парковки
твоему облезлому тарантасу.
Лучше с пьяным пастором автостопа,
в два притопа греясь и в два прихлопа,
наблюдать, как пересекает трассу
мокрый снег и, фары тараща, фура
мчит на Керчь; ее достает в полете
нервной чайки жалоба, словно сура,
обрываясь на дребезжащей ноте.
* * *
Не умеешь выжить — ползи в собес с непокрытою головой.
Депутата огненный мерседес лихо мчится по кольцевой.
Скор слуга народа: он снял модель прямо с конкурса и как раз
с молодой подружкой летит в мотель под звучащий в салоне джаз.
Он машину гонит на красный свет и не знает, что некий N
в 9.30 вышел из пункта Z в ожидании перемен.
Но Генералиссимус всех систем депутату не крикнет: «Стоп!»
в миг, когда тебя он собьет затем, чтобы въехать в ближайший столб;
чтобы ты в одной из привычных поз в нарушение всяких квот,
словно в рай, на втянутом брюхе вполз на блестящий его капот.
Сюзерен, забывший про тормоза, раб, мечтающий о тепле, —
вы сейчас впервые глаза в глаза сквозь дыру в лобовом стекле.
Обложи его напоследок, врежь проходимцу и стервецу!
Но глядишь бессмысленно в эту брешь, что свела вас лицом к лицу.
И уходит вверх поминальный блюз, просочившийся из дыры
меж двоих, что лягут в корзинки луз, как столкнувшиеся шары.
НОВЫЙ ГОД
Словно ловя ускользающий отблеск
беглой зимы, без которой — лафа нам,
ветер проводит старательный обыск,
в мусорных баках шурша целлофаном
В тучах брожение. Пахнет дрожжами.
Движется лайнера нерв воспаленный.
Междоусобицей пахнет в державе,
мобилизацией, пятой колонной.
Лифт не работает. Ящик почтовый
взломан и полон рекламной поденки.
Дворник в сердцах восклицает: «Почто вы
Стекла разбили в парадном, подонки?»
Мелкого дождика музыка злая
рэпом бормочет в кишке водостока.
Умный на запад смывается, зная
твердо, что дьявол нагрянет — с востока.
Отсыревают на стенах граффити.
И засыпают с моленьем о чуде
люди, но снятся им рыла в корыте
и голова Иоанна на блюде.
Снятся скитанья по хитрым конторам,
от обнищавшего зайца гостинцы
и свежевыпавший снег, на котором —
елок подстреленные пехотинцы.
* * *
Светлане Кековой
Там, где недавно толпы топали,
лишь светофор мигает плоско.
Снег принимает форму тополя,
машины, хлебного киоска.
Неужто, высь открыла клапаны
затем, чтоб двигаясь к ограде,
проваливался всеми лапами
пес на вечернем променаде?
Снег принимает форму здания
в кариатидах, слухах, сплетнях,
где длится тайное свидание
любовников сорокалетних.
Один из них часы нашаривает,
тревожно вслушиваясь в то, как
вторые под ребром пошаливают,
слегка опережая в сроках…
Снег принимает форму города,
в котором спит под нежной стружкой
бомж, подыхающий от голода,
но жажду утоливший жужкой.
А белое растет и множится,
создав, разглаживает складку.
В ночи посверкивают ножницы,
за прядкой состригая прядку,
как будто, — беженцев не мучая
допросом, врат не замыкая, —
цирюльня трудится плавучая
за кучевыми облаками.
И те, что вычтены, обижены,
чьи обезличены приметы, —
теперь, как рекруты, острижены
и в чистое переодеты.
* * *
Не хнычь, хлебай свой суп. Висит на волоске
зима. Чумазый март скатился по перилам
и мускулы напряг в решительном броске,
опасном, как тоска японцев по Курилам.
И капает с ветвей небесный карвалол,
в хозяйских погребах подтоплены соленья.
Но утро верещит парламентом ворон,
которому плевать на беды населенья.
Многоэтажный монстр из-под набрякших век
взирает, сон стряхнув, но выспавшись едва ли,
вмещая больше душ, чем полагает жэк:
на чердаке — бомжей, крысиный полк — в подвале.
А тут еще и ты, наркокурьер хандры,
роняющий слезу в рассольник раскаленный.
…Что, ежели на свет — всяк из своей дыры —
мы выползти решим расхлябанной колонной,
растя, как на дрожжах, терзая гулом слух,
насытившись брехней верховного паяца, —
поскольку (как сказал один мятежный дух)
живущему в аду чего еще бояться?
* * *
Ты меня не забудешь, не сомневаюсь в этом, —
не случалось такого, чтобы поэт поэтом
был покинут: внизу — разлад и горшки побиты,
но вверху шелестят курсивы или петиты.
Ты меня не забудешь вот по каким причинам:
нас, во-первых, венчал не звон величальных стопок;
во-вторых, ты уж точно знаешь, что счет морщинам,
открывают не склоки в полночь, а строки в столбик.
На трюизм не собьюсь: мол, все же, один из тысяч…
Ты тянулся ко мне не только, чтоб искру высечь
меж телами, свой корм клюющими в одиночку,
но еще и затем, чтоб строчка ловила строчку.
И не важен пейзаж с холмами, — могла равнина
быть, и вместо квартиры съемной — шалашик в роще,
где видавшая виды, выцветшая рванина
прикрывала б не хуже прочего наши мощи.
Не имеет значенья, с кем я, кого сейчас ты,
из какого котла хлебаем, и так ли часто
не такси, не ДК, не номер другой конторы
набирает рука, забывшись, а тот, который…
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Таксиста нанял, торопился.
А что увидел? — плавный склон,
песчаный пляж прищепкой пирса
к прибою хлипко прикреплен.
Утеса выветренный голем,
где шпилем вытянут баклан.
И ангел облака над морем
парит, кренясь, как дельтаплан.
В пивнушке танцы-обжиманцы.
Кликуша к щелочке приник,
бурча: «Придут американцы —
ужо напляшетесь при них!»
Свет, помутнев, смывает горы,
и проступает полоса
военной верфи, где линкоры
в закате плавят корпуса.
Но, раздувая бисер капель,
они бросаются в отрыв —
на юг, в страну пурпурных цапель
и пучеглазых плоских рыб.
А ты сидишь, славянский турок,
следя, как в трубчатой волне
то красный фантик, то окурок
всплывают, мстя голубизне.
И, заливаясь едким потом,
но выбив пробку из бухла,
оглядываешься: ну что там?
А ничего. Ни свет, ни мгла.
Самсунгов теньканье и нокий.
Волны расхлябанный гавот.
Белея, тапок одинокий
вслед за линкорами плывет.
* * *
Алексею Пурину
Смуглеет воздух. Левая щека
несуетным касанием согрета.
Закатных волн китайские шелка
мигают иероглифами света.
Очистив от непринятых звонков
мобильник, ловишь мутными глазами
двоих, что с пузырями рюкзаков
бредут, в песок заплеванный вгрузая.
Мозг бредит пармезаном и вином —
блажной эпикуреец, он же стоик,
банкир и побирушка, два в одном,
солончаков сезонный параноик.
Торчи у моря, где на глубине
ревущий скутер взвился, как торнадо.
Ты в лузгающей семечки стране
покинут всеми, — так тебе и надо.
С утра — нектар колючий, он же «ерш»,
потом обед с чекушкою невинной.
И не заметишь сам, как запоешь,
продрав глаза, на мове соловьиной
ну что-то, вроде «там-тарам- ура!»
Уже давно, как телом, так и духом,
ты выступаешь в весе комара,
назойливо зудящего над ухом,
пока питье торопится ко рту
и водорослей гибкая солома,
скорбя по волосам Авессалома,
меж черных глыб сбивается в колтун.
* * *
Одна сгорела в собственной квартире,
уснув с привычной «примою» в руке.
А две других навеки укатили
в Германию без слез и налегке.
Один сбежал сражаться за свободу
в чужой стране, озлившись на свою.
Другой сказал: «Вернусь». И – канул в воду.
А третий – просто в новую семью.
И никаких осмысленных реалий
уже ни в этой жизни и ни в той,
где, как в тупом ментовском сериале,
я – и ответчик, я – и понятой.
Остолбенев, покуда занят делом
увенчанный погонами авгур,
гляжу на обозначенные мелом
пустующие контуры фигур.
Так в брошенной жильцами коммуналке
оставшийся находит дурачок
то ручку от резиновой скакалки,
то временем прогрызенный сачок.
…Одна курить любила в этом кресле.
Другой – читать на этом вот ковре.
Давным-давно. Еще без всяких «если».
Без точных дат, меж коими – тире.
* * *
Я за тебя спокойна: ты-то уж точно там,
где не достанут хвори. Рай – это вечный бонус,
яркий рисунок детский: некто, прильнув к цветам,
спит, — голова, как репа с грядки, а тело – конус.
Ты на меня оттуда часто глядишь в просвет
меж облаками синий, думая: «Вот дурёха.
Как мы над ней ни бились в детстве, а толку нет:
даже теперь не знает, что хорошо, что плохо».
«Брось, — говорю, — опять ты линию гнешь свою.
Я со стола рукою всё ж не сметаю крошек,
чисто посуду мою и ничего не бью:
видишь, цела покуда чашка твоя в горошек.
Я утепляю окна к снежному декабрю,
не выбегаю, здравым смыслом руководима,
в лютый мороз без шапки. Ну, извини, курю.
Впрочем, и ты пускала в небо колечки дыма.
Нынче же, рыжей пчелкой над цветником жужжа
В хоре иных крылатых, служишь Творцу ретиво.
А вечерами смотришь с горнего этажа
все мои мелодрамы, триллеры, детективы.
…Я на глупцов не трачу времени. Я ловцов
радости мимолетной не привечаю в доме.
Ты же сама учила: надо держать лицо.
Вот и держу, аж сводит судорогой ладони».
* * *
Вместе с тучей дождь отступал к Отузам.
В летней кухне чайник урчал на плитке.
как ночные контрабандисты с грузом,
по садовым тропам ползли улитки.
Златоглазка билась у лампы, лиха
не предвидя в грозной чреде событий.
но уже брюхатая паучиха
к ней спускалась на инфернальной нити.
Что-то сверху шлепалось. Что-то шало
с мокрой ветки вспархивало, дичая.
Что-то, как Шушара, внизу шуршало,
раздвигая заросли молочая.
Словно детский страх, что дремал в подкорке
(просыпалась ночью, и сердце — в пятки),
скорлупу проклюнул, ища подкормки,
сквозняком озноба казня лопатки.
И уже, ревя, не помчишься к маме…
Но из дома вышла во двор соседка.
«Хорошо, — я думала, — что меж нами
не забор (по Фросту), а эта сетка,
вдоль которой, внука браня, зевая,
человек бредет запереть калитку,
шаг за шагом душу мою сшивая
с явью, так сказать, на живую нитку».
* * *
Два твоих темно-серых вблизи
расплывались в единое око.
Налетая с востока,
ветер мял жалюзи.
От стекла отслоившийся свет
колебался полосками пыли.
Второпях не купили
хлеба и сигарет.
К животу прилипая, живот
крупно вздрагивал пойманной рыбой.
Либо дождь окроплял меня, либо
твой взыскующий пот.
Паутиной окружность ведра
оплетали домашние мойры.
Запах моря и мойвы
заплывал со двора.
…и когда, прошуршав по траве,
шумно взмыла залетная стая…
…и когда мы распались на две
створки, словно ракушка пустая, —
ты на влажные бедра, спеша,
натянул полинявшие джинсы,
словно заново сжился
с мыслью, что хороша
жизнь, прищуром июньского дня
соблазнившая выйти за пивом…
а проснуться счастливым
можно и без меня.
* * *
Спохмела размышляя о том, как недолог
путь из греков в варяги,
на холме возлежит бесполезный филолог,
дует воду из фляги.
Ночью драка де-факто была и де-юре;
шум в кофейне и столик,
под который заполз прославлявший Петлюру
самостийный историк.
И пускай бы камлал себе, лишь бы при этом
не в свое не совался.
Но в пылу он прошелся по русским поэтам –
и филолог сорвался.
…Снизу лупит волна в Золотые Ворота.
В отупении тяжком
слышит он, как ползет муравьиная рота
по разбитым костяшкам;
как скрипят сочленения сосен сановных
в заповедных оффшорах,
где на ближних горбах – лишь глухих и сонорных
стрекот, блеянье, шорох.
Облысевшие кручи лоснятся халвою
в синем воздухе плотном.
И страницу загнул под его головою
недочитанный Лотман.
Но, белея вверху, как провизор в аптеке,
некто, мыслящий тонко,
на блажную мольбу: «Поднимите мне веки!» –
отвечает: «А толку?»
УТРО АХАВА
Утренний поп-арт яичницы-болтуньи.
Солнце расплескалось по столу.
Ерзает пчела в малиновой петунье,
ввинчиваясь в лакомую мглу.
Муторно Ахаву: комары заели,
в ближний бар не сунешься – долги.
В летней кухне чадно: у Иезавели,
как всегда, сгорели пироги.
Притащилась, блин. Седые патлы – в сетке.
Взять бы да и вытолкать взашей.
Лишь одно и греет – мысли о соседке:
двадцать пять и ноги от ушей.
Вон ее законный топчется, толкая
тачку, полную камней.
Попусту ишачит. Крым – земля такая:
жить – живи, но не пускай корней.
То ль хохлы татар под зад ногой – и с горки,
то ль хохлов – Москва.
А ему плевать на местные разборки.
Он ваще – мордва.
Хошь – ползи на пляж травиться беляшами,
хошь – до ночи режься в дурака.
Море, говорят. А что оно? – большая
лужа да мигалки будяка.
Разве что соседка. Шевельнет губами
вместо «здрасьте», — и в паху Спитак.
В щелку подглядел, как шла она из бани:
родинка меж чреслами – с пятак.
Жаль, не для него подвижная монетка,
он бы разобрался, что к чему.
И, озлясь, Ахав плевком сбивает метко
на цветке зависшую пчелу.
* * *
Побив горшки с державой нелюбви,
Перемещаясь в край беззлобных янки,
Белугой в самолете не реви,
Нашаривая склянку валерьянки.
Но – вовремя припомнив, что дана
Вторая жизнь, и всеми позвонками
Поймав ее вибрацию, — вина
Глотни, ну да, того, что с пузырьками.
Квадратных метров, нажитых вдвоем
И порознь разбазаренных, — не жалко.
А если речь о книгах, то в твоем
Бауле – электронная читалка.
В ней сжато до размеров портмоне
Всё, что рука снимать привыкла с полки.
— Но те закладки, где сирень Моне,
Картофель Фалька, шишкинские ёлки?
Но те страницы, где карандаша
Усердье; где, потворствуя капризу,
Распята комариная душа,
Как буква «ж» на пятой строчке снизу;
Ресницы скобка, крошки табака,
Меняющие смысл в бессмертных фразах,
Как запятые? – Брось. Два-три глотка –
И ты увидишь небеса в алмазах,
Весну в Фиальте, девушек в цвету
И этого, что прежде был тобою,
Субъекта с карамелькою во рту,
По родинке над вздернутой губою
Опознанного в аэропорту.
* * *
Трудно жить на свете
октябренку Пете:
бьет его по роже
пионер Сережа.
Блеском металлических коронок
встречных ослепляя наугад,
Петя, постаревший октябренок,
топает с баклажками в ботсад.
Непонятный сбой в семейной саге,
ласковый, ручной полудебил,
за сирень, цветущую в овраге,
он прогулки эти полюбил.
Наблюдает Петя, как в бювете
убывает чистая вода.
Он уже усвоил, что на свете
есть плохое слово никогда.
Есть больница в трех шагах от дома,
у подъезда – черный пес Пират.
Мама есть, вахтерша тетя Тома,
а еще Сережа – старший брат.
И когда, условившись о встрече,
брат приходит изредка в семью,
Петя робко втягивает в плечи
голову болезную свою.
То ли взбучки ждет он по привычке,
то ль конфет, обещанных ему,
заплетая в куцые косички
скатерти парадной бахрому.
На родню косит он виновато,
потому что вновь не угодил,
под софу загнав фуражку брата,
чтоб подольше тот не уходил.
Пирожков любимых, с потрохами,
не беря с тарелки, хоть умри,
он сидит в рубахе с петухами
грозового облака внутри.
Миг затишья Петю не обманет, –
он затылком чует, что вот-вот
налетит, сверкнет, бабахнет, грянет!..
Но до свадьбы точно заживет.
* * *
«Погиб. – Сказали. – В пьяной драке не уберегся от ножа.
Его нашли у гаража, ну, там, где мусорные баки».
Два бака. Я их помню. Да. Еще – беседку в брызгах света,
где мы играли в города, а повзрослев, совсем не в это.
Кусты, скрывающие лаз в заборе. Запахи столовки.
За тридцать лет хотя бы раз могла сойти на остановке.
Так нет же. Пальцем по стеклу водила, злясь на жизнь иную,
где старый хлебный на углу перелицован был в пивную.
Но если б знать, что ты уже – от встреч случайных не зависим –
в тот край, куда не пишут писем, успел отбыть на ПМЖ,
чтоб, как тогда, – из темноты, многоочитой и хрипатой, –
кричать мне с первого на пятый: «Я не люблю тебя! А ты?»
* * *
В кольчуге и с мечом торчащая в седле?
А может, на скамье с бутылкой и стаканом?
Приятель, ты о чем? Я — памятник себе,
и развалюсь, другим подобно истуканам.
Одесса и Москва, Тбилиси и Бишкек
едва ль проложат путь к последней из утопий.
Но ласточка совьет гнездо в пустой башке,
и мыши прогрызут дыру в голеностопе.
Забьют ко мне тропу сирень и бузина.
Истает бледный серп, как профиль Эккермана.
Стихи, ты говоришь? — но скоро им хана —
слависта корм сухой, добыча графомана.
Оставь меня в ночи, озвученной сверчком, —
без гунна с рюкзаком и трепа чичероне —
беззвучно черепок терять за черепком,
как дерево листву, при этом ничего не…