Глеб Шульпяков
ЩЕЛЧОК. Стихотворения. Поэмы
Щелчок. Книга стихотворений и поэм. — М.: Издательство Независимая Газета, 2001
ЩЕЛЧОК
* * *
………с чёрного хода в литературу,
 Где канделябры, паркет и булавки.
 «Взял себе в жены какую-то дуру» —
 «Да, но с глазами любовницы Кафки».
Выучил русский только за то, что
 «драли буксиры басы у причала».
 «Где-то читал, но не помню, где точно».
 Вспомнил под утро, покуда светало.
И от бессонницы, от недосыпа,
 от «выходить», «я», «один», «на», «дорога»
 утром приснилась сушеная рыба,
 очень похожая в профиль на Блока;
схема вагона, где ехала Анна
 и разновидность прически у Эммы,
 позже пригрезилось дуло нагана
 из неоконченной Блоком поэмы
и замелькали поля и сугробы,
 и запивали «Московскую» пивом.
 «Русский художник стремится в Европу»
 «Да, но кончает, как правило, Склифом».
«Остановите, мне зябко и страшно!
 Перепишите последние главы!»
 И белоглазая девка в Калашном
 с легким акцентом читает «Полтаву»…
* * *
Я о том же, я просто не знаю, с чего мне начать,
 вот и медлю, как школьник, оставшийся после уроков:
 «Буря мглою…», «Мой дядя…»… А дома тарелка борща
 с ободком золотистого жира и веткой укропа
 уж остыла, наверно, и ровно в пятнадцать ноль-ноль
 «В Петропавловске полночь» объявит по радио диктор,
 а за стенкой рояль: ми бемоль, ми бемоль, ми бемоль,
 (видно, был не в себе перед смертью глухой композитор),
 и засыпано крошками детство, как скатерть стола,
 и в ушанке из кролика кровью шумит голова.
Я о том же, я просто не помню, что было со мной:
 на скамейках чернели, как ноты, влюбленные пары,
 пахло липовой стружкой, когда я без шапки в ночной
 выбегал за бутылкой на угол Тверского бульвара.
 Открывал, наливал и читал ей чужие стихи,
 и белела простынка, и долго с дивана сползала
 на паркет… «В Рождество все немного волхвы….»,
 но потом и она, прихватив однотомник, сбежала.
 И стучали бульвары, как лодки, весь март напролёт,
 и качался бумажный стаканчик, и бился об лёд.
Вот и всё. «Эй, в ушанке!» — «Вы мне?» — «Передай за проезд!».
 «Остановка «Аптека» — «Фонарь…» — «А ещё в окулярах…»
 И зажав, словно бабочку, мятый счастливый билет,
 я качусь на трамвае, качаясь на стыках бульваров
 там, где небо пшеничного цвета, как снег под ногой,
 и песка что ванили на булках за девять копеек.
 «Буря мглою…», «Мой дядя…» …а вышло, что кто-то другой,
 повзрослев на передней площадке, сошел на тот берег.
 И не видно в потёмках на том берегу ни черта.
 И грохочет трамвай: тра-та-та, тра-та-та, тра-та-та.
* * *
Л.Л.
Вечер, печальный как снег на картине
 (поздний Вермеер без подписи, дата
 старческим почерком). Посередине
 комнаты лампа. В конце снегопада
слышно, как тикают часики.
 С полки таращатся классики.
Что нам добавить к этой картине:
 жаркое пламя в голландском камине?
 пару борзых на медвежьей подстилке?
 букли? фестоны? пачули? пастилки?
карту страны на штативе?
 клетчатый пол в перспективе?
Врёшь, Пал Иваны, в старинном камине
 нет ничего, кроме угля и сажи.
 Если быть честным, камина в помине
 нет в этом очень печальном пейзаже:
так, что-то вроде квартирки
 площадью в две носопырки.
Пьяный хозяин сидит над бумагой,
 слушает Наймана, капает влагой
 на незаполненный лист.
 Вид у него неказист.
И ничего из того, что мы с вами
 (кроме Вермеера) нарисовали,
 кажется, нету вокруг.
 Снег по карнизу тук-тук.
Так что представим себе мизансцену:
 окна выходят по-прежнему в стену.
 Найман пиликает. Хочется выть.
 Уголь. Без подписи. Скобку закрыть.
«ТАМАНЬ»
Евгению Рейну, с любовью
1.
     Я двадцать лет с ним прожил через стенку
      в одной квартире около Фонтанки…
В шестом часу утра, в буфете Бреста,
 где режет по ногам сквозняк вокзальный,
 за час до электрички на Варшаву,
 я пил коньяк. Я ждал, когда поспеет
 мой суп из курицы. Билет и пачка мятых
 купюр с гирляндами нулей
 топорщились в кармане.
 «Еще полста — и все. Пора на поезд.
 Бог даст, сегодня к ночи буду в Гданьске,
 а там горячая вода, постель и чайки
 кричат с утра, и крыши, крыши, крыши…»
 Так думал я — и пил свой «Арарат».
 «Не занято?» — «Свободно» — «Вот так встреча!»
 Он сел, держа в руках лимон и рюмку,
 немолодой поэт с немодной шевелюрой.
 «Ты? Здесь?» — «Проездом из Берлина.
 Решил, пока меняют рельсы, выпить».
 Мы виделись в Москве последний раз
 лет пять назад! «А ты куда?» — «Не знаю —
 ответил я, забыв про все на свете, —
 Сначала еду в Гданьск, а там посмотрим…»
 «Есть повод выпить» — «Да, за этот город» —
 «В котором чудеса еще бывают» —
 и он, отставив локоть, важно выпил…
 Вокруг небритые крутились мужики,
 кассир ворчал, считая медяки,
 в окне, качаясь, плыл зеленый поезд
 и проводник в малиновом берете
 держал флажок, повиснув на подножке…
 Потом я ел свой суп.
 Потом мы снова пили — за дорогу.
 Он говорил, что новая жена
 живет в Германии и учится по-русски,
 и что души он в ней не чает.
 «Знаешь,
 я тут в журнале прочитал твою статью
 о Лермонтове. Ты, конечно, прав
 и как поэт он, в общем, не из первых,
 но все же надо быть поосторожней:
 нельзя, старик, так с классиком, ей-богу».
 Потом была посадка на Варшаву
 и он махал с московской стороны
 вокзала мне рукой.
2.
     Внезапно спутница моя сказала,
      не вглядываясь даже в эти буквы:
      Я, пожалуй, знаю. На нем написано
      — «Ля традиненто», по-итальянски —
      чёрная измена, обдуманное тайное коварство.
Проснулся я в купе на голой лавке.
 В окне тянулись мокрые поля
 и редкие, без листьев, тополя
 как буквы на письме, клонились вправо.
 «Ну как спалось?» — услышал я. Напротив
 меня (вот эта да!) в купе сидела
 девица двадцати примерно лет:
 рубашка красная и кожаные джинсы,
 и челка как в каком-то модном фильме.
 «Спалось? Как в поезде на лавке» —
 ответил я, пытаясь улыбнуться
 и отыскать ногой второй ботинок.
 «А вы, я вижу, не из наших» — «Не из ваших?»
 «Москвич?» — «Ага» — «Куда? В командировку?» —
 «Нет, просто путешествую. Бог даст,
 сегодня к ночи доберусь до Гданьска,
 а там горячая вода, постель…» — «…и чайки?
 которые кричат с утра? и крыши?»
 «А что такое значит «не из наших»?»
 «Ну, не из тех, кто в Польшу с Бреста
 мотается с товаром». И она
 расхохоталась,
 качнув бедром в тугой джинсовой коже
 под носом у меня.
 «А ты смешной.
 Ты помнишь, как садился утром в поезд?»
 «А что?» — «И этот твой, патлатый,
 с щербатым ртом махал тебе рукой».
 И тут она протягивает руку
 и волосы мне ласково ерошит,
 (и бедра, бедра в коже перед носом
 качаются!)
 «Послушай-ка, москвич,
 здесь у меня вот в этой желтой сумке
 пять блоков сигарет и литр спирта.
 Будь другом, провези через таможню.
 С российским паспортом они тебя не тронут
 и в чемодан, конечно, не полезут.
 А я в долгу, увидишь, не останусь
 и мы с тобой в Варшаве погуляем».
 Так говорила мне моя ундина,
 а в окнах плыли мокрые поля
 и редкие, без листьев, тополя
 как буквы на письме,
 клонились вправо.
 И я, дурак, желая эти бедра
 скорей обнять, укладывал уже
 в свой чемодан «Винстон» и грелку спирта.
 Потом была таможня.
 И шляхтичи полдня шмонали поезд:
 снимали подвесные потолки,
 вытряхивали на пол бурдюки
 и много контрабандного товара
 в то утро отошло к великой Польше.
 Меня же, как ундина обещала,
 они не тронули.
 …………………………………………………
Что дальше? Дальше мокрые поля
 и редкие, без листьев, тополя
 и что-то там про буквы на письме,
 про жар в груди, когда рука в руке,
 щека к щеке… «Давай-ка знаешь, что?
 Давай-ка лучше выпьем» — «Что?» — «В буфете
 есть пиво и еда. А я с утра
 не ела ничего» — «Буфет?» — «В начале
 состава должен быть буфет». И я,
 пообещав, что буду через десять, —
 «нет — через пять» — отправился вперед,
 накинув куртку.
 Я долго пробирался по вагонам
 через мешочников, которые тащили
 остатки табака и водки в Польшу,
 но ни один из них не слышал о буфете.
 Тем временем состав, замедлив ход,
 остановился на каком-то полустанке
 и все они как по команде вышли
 на узенький перрон. «Какого черта!
 Она ведь мне сказала, что теперь
 не будет остановок до Варшавы!».
 И я, предчувствуя неладное, пошел
 обратно по притихшему составу,
 где только сор лежал в купе на полках,
 обитых синим дерматином.
 Там, снаружи
 в толпе мелькнула красная рубашка,
 но поезд тронулся, зачерпывая небо
 окном — и медленно отчалил.
 …………………………………………….
Что дальше? Снова мокрые поля,
 и редкие, без листьев, тополя,
 и что-то о коварстве и любви,
 о клятвах на разбавленной крови…
 Вы скажете — она?… Ну да, она,
 забрав товар, сошла на полустанке,
 а вместе с ней исчез мой чемодан,
 где был «Зенит» и плеер с диском Зорна,
 будильник, бритва, номер «Иностранки»,
 полно тряпья, одеколон и фляжка
 с остатком коньяка (я, слава богу,
 и деньги в путешествиях, и паспорт,
 всегда ношу с собой в кармане брюк —
 иначе бы пропал я в этой Польше…)
И вот в пустом составе «Брест — Варшава»,
 который налегке летел по полю
 вдоль черных тополей на горизонте,
 я сел на лавку и захохотал,
 и пять минут, ногой пиная лавку,
 я ржал, пока седая проводница
 не предложила мне поесть и выпить водки.
 И я отдал ей мятые купюры
 с гирляндами нулей, и получил пакет,
 где курица была еще горячей,
 а водка, хоть и била в нос сивухой,
 казалась слаще меда.
3.
     Поскольку ход судьбы непредсказуем,
      то произвол творит мальтийский сокол
Что было дальше? Я приехал в Гданьск:
 горячая вода, постель и чайки
 с утра, и стрелы черных кранов
 клевали тучи цвета спелой сливы
 на горизонте.
 В форточку врывался
 морской сквозняк, и воздух пах аптечкой,
 и вот тогда я понял, что случилось
 со мной два дня назад:
 «Тамань»!
 Конечно же, «Тамань»! Герой, развязка —
 все как у Лермонтова, только в наше время!
 А я, дурак, сюжет просек не сразу…»
 Так думал я — и пил в кафе «Зубровку».
 Потом гулял вдоль главного канала
 и жалюзи от ветра ближе к ночи
 стучали створками на польском языке.
…А ночью снились мокрые поля,
 и редкие, без листьев, тополя,
 какой-то поезд, длинный и пустой,
 а я один, и никого со мной,
 но кто-то мне гадает по руке.
С тех пор я езжу в Польшу налегке.
* * *
В тишайшем городке с печальной лужей
 на площади, где памятник тирану
 с протянутой рукой свалил бы в лучший,
 но лучший мир теперь не по карману,
в старинном городке, где звон бидона,
 и штукатурка шелестит от ветра —
 «Вы, что же, прима?» — «Нет, скорее Дона,
 которая на сцене овдовела».
Покойника, обутого в штиблеты,
 по улице заносят в рай ногами:
 «Послушайте, вы верите в приметы?»
 «Я верю, но не слишком понимаю..»
Трехцветный хлястик плещется на шпиле,
 петляет речка, заключая в скобки:
 «Ну как вам наш спектакль?» — «Вы забыли,
 что мы на «ты» — «Уж очень он короткий».
«Три до театра, восемь до вокзала.
 Тебе пора, иди» — «Я не успею».
 А после, завернувшись в одеяло,
 всю ночь смотрела мне куда-то в шею.
И розовело облако в окошке,
 совсем как на картине у Сезанна,
 была герань и, кажется, две кошки.
 А вечером играла Дону Анну.
И что в дверях она ему сказала?
 свой номер телефона? время дня?
 Три до театра, восемь до вокзала.
 И шепотом: «Не забывай меня».
* * *
Как Суворов пехоту в классический город,
 перебив звонарей, я веду в этот стих
 мой вокзал, где темно от владимирских бород
 и торговку с охапкой убитых гвоздик.
Это жмых на снегу, а не рифма хромает
 и язык заплетается после второй.
 Пассажиры, уткнувшись в газеты, читают
 и забытые вещи уносят домой.
Снова мусор не вывезли и лёд не сколот,
 снова лодка колотится в сонной груди.
 От Москвы до Подольска в такую погоду
 никакой пастернак не отыщет пути.
Кода
Где тебя, милый друг, носят черти?
 Возвращайся скорее домой:
 в нём шинкуют, и квасят, и перчат,
 и Суворов готовится в бой.
Мы покурим травы, посудачим —
 в доме хохот и стёкла звенят —
 хорошо в эту осень на даче.
 И гвоздику кладут в маринад.
Лес хохочет, опущена роща,
 тот же гомон и смех вдалеке.
 Всё, Борис Леонидович, проще
 и теряется в березняке.
* * *
Скоро кончится лето — немного ему осталось,
 все вернется обратно, все будет, как раньше было.
 За ночь прядь на березе желтела и опускалась,
 а когда опустилась, вернулся Малинин с Нила,
 подарил мне циновку, и масло, и два червонца
 из храма Солнца.
Скоро кончится лето, скоро кончится, скоро осень,
 а Никольский был в Праге, привез мне абсент и пива.
 Я лежу на диване, дочитывая роман Джейн Остин
 и абсент голубеет как небо, где сиротливо,
 облака, словно крошки на скатерти, лиловеют
 и чуть левеют.
Скоро кончится лето, скоро кончится, скоро лето
 и на роликах уже не прокатишься по переулкам.
 На заливе две лодки издают тишину, как где-то
 написал чей-то классик. И тянет опять на булки
 с маком или кунжутом, и чай в кафе с лимоном
 под шум и гомон.
Скоро кончится лето, скоро кончится, лето, скоро
 из Алушты приедет Рустам, а Наташа из Гетеборга,
 привезут бабье лето и прочтут мне о том, что «море
 это небо, которое можно всегда потрогать»:
 перелить на ладонь вместе с мокрыми облаками,
 стрелками и кружками.
Соберемся все вместе у меня на Щелчке и выпьем,
 мне расскажут про Крым и Египет, про Гданьск и Краков.
 Черт с ним, с летом — семь футов ему под килем,
 а у нас впереди Скорпионы, Весы да Раки.
 Осень пахнет на срезе антоновкой сладко-кислой.
 Мы еще погуляем — от Герцена до
* * *
Н.Б.
1.
 Третий день в наших краях дует весенний ветер,
 снег становится чёрным, как старые доски.
 Выходя из трубы, дым поворачивает на север
 и мучительно долго плывёт, набирая вёрсты.
Ты заметил, что в марте всё кажется слишком длинным
 и холодным, и даже окна выглядят уже.
 Что это, сосны? Да нет, милый мой, это опять осины.
 И пока ждешь автобус успевают замёрзнуть лужи.
Отправляйся пешком, мимо овощного рынка,
 где торгуют хохлы и грузины, а ночью — крысы.
 Захрустит под ногами стекло, но не жаль ботинка:
 далеко до лета, но ведь дом всё равно — близко.
Дальше дом №3 по Песчаной, поворот направо,
 двор, где пахнет котлетами и берёзовым соком.
 Видишь, на скамейке пьёт москвовед Панкратов?
 Это значит сезон открыт — наливай по полной.
Поболтай с ним о новоделах и двигай дальше.
 Скоро станет совсем темно, да и руки мёрзнут.
 Как лимонная косточка, под окном Наташи
 Прорастает месяц. «Кто там?» — «Не поздно?».
На часах девять двадцать, у Наташи гости:
 на столе глинтвейн, на тебя смотрят чужие лица.
 «Я, наверно, не вовремя» — говоришь, со злости
 хлопнув дверью впотьмах. Двадцать один тридцать.
2.
 Между тем стемнело, стало больше горящих окон,
 абажуры на кухнях — красные, зелёные, голубые.
 Разливая чай, женщина придерживает локон
 и беззвучно шевелит губами: пироги остыли.
Дальше школа: тёмная, как портфель из кожи.
 Днём здесь очень шумно, а вечером, как на кладбище.
 Видишь, на фронтоне высечены какие-то рожи?
 Это классики: Пушкин, Горький, Толстой, Радищев.
Три ступеньки с торца, дверь, козырёк под снегом —
 здесь живёт одноглазый сторож, глядит за садом.
 В старших классах говорят, что старик с приветом,
 в младших классах считают его пиратом…
…За коробкой пустырь, его долго обходят с фланга
 словно красс-антоний-алкивиад-перикл
 гаражи, бытовки, ангары, и торчат как флаги
 голубятни, продолжая обход, а точнее — цикл.
Где ты, Ментор, или как там тебя, Арбитр?
 Я замёрз и промок, я уже не чувствую шеи!
 Небо в звёздах колется, как шерстяной свитер
 и не видно конца этой мартовской одиссеи…
ГРАНОВСКОГО, 4
     Не родился, не вырос на улице имени Герцена,
      не ходил в детский сад по маршруту, которого нет
      Я попал сюда в годы, когда начиналась коммерция
      и Манеж перекрасили в ярко-оранжевый цвет.
1.
«И чем же все закончилось?» — «Наш дом
 купили то ли шведы, то ли финны,
 и наше коммунальное гнездо
 за сорок восемь мартовских часов
 разворошили».
 «А ты?»
 «А я тогда свалился с жутким гриппом,
 который по Москве гулял в ту пору
 (грешили бабки на комету,
 которая в тот год прошла так низко,
 что желтым шлейфом город наш задела).
 Короче, у меня был жар под сорок,
 поэтому детали переезда
 я не запомнил».
«А твой сосед?» — «Который?» — «Монте-Кристо!
 Что стало с ним?» — «Бедняга воротился
 спустя примерно месяц из больницы,
 но вместо своей сказочной пещеры
 увидел дом, где выставлены окна
 и пусто в голых комнатах». —
 «Как жаль…»
 «Да, жаль… он, говорят, еще полгода
 ходил вокруг да около развалин
 и все смотрел, смотрел, смотрел…
 Спал, говорят, он здесь же, во дворе,
 одежда ветхая на нем рвалась и тлела,
 и так он свой несчастный век
 влачил, ни зверь, ни человек…»
 «Как жаль…
 …ну, а потом?» — «Потом прошло сто лет». —
 «Не может быть!» — «…и целая страна,
 как лодка в шторм, легла на дно пролива». —
 «А что же дом?» — «А в нем теперь отель,
 и если кто-то помнит о минувшем,
 то разве древоточцы в старых стенах,
 когда не заменили эти стены».
Мне скоро тридцать, ей почти семнадцать,
 и мы идем по Герцена навстречу
 своей судьбе, и в рюмочной садимся.
 Еще далёко мне до олигарха,
 но я коньяк заказываю лучший,
 и Стасик нам приносит штоф, лимоны,
 конфеты «Мишка», кофе — весь набор, —
 и мы сидим в кружочке желтой лампы,
 а за окном поблескивают лужи,
 и желтый круг становится все уже.
2.
«Ты жил. Одна заря с другой
 шли с интервалом в трое суток.
 Когда не дождь, то снег зимой
 спешил засыпать промежуток.
И по колено в октябре
 ты объяснялся новым слогом,
 и правил уличный размер,
 и переписывал в эклогу…»
Так я писал на новенькой «Любаве».
(Была, была такая пишущая машинка.
  В те времена она считалась хорошей,
  и купить ее было трудно,
  поэтому я очень гордился, что она у меня есть,
  даже несмотря на то, что стихи, напечатанные на ней,
  были говно-стихи.)
Большая комната с лепниной по углам
 в старинной многоярусной квартире
 досталась мне случайно.
 Мой приятель
 работал дворником, но будучи женат,
 жил у жены (известной потаскухи
 с глазами школьницы), а дворницкую, что
 ему по всем законам полагалась,
 сдавал мне за копейки.
И вот в огромном доме, где когда-то
 жил Сеченов, Зелинский и Семашко,
 а Павлов, говорят, на чердаке,
 терзал своих собак — так вот, в огромном
 старинном доме, в комнате над аркой,
 где желтая лепнина по углам
 крадется —
 я жил.
Легенды говорили,
 что в этой самой комнате над аркой,
 перебиваясь с хлеба на стихи,
 жила Цветаева, когда ее родных
 забрали на Лубянку. Говорили,
 что здесь она впервые примостила
 петлю под потолком — да вот соседи
 ее успели вынуть из петли.
В тот раз они Цветаеву спасли.
Я жил примерно с месяц в этом доме
 тайком от всех: от баб, друзей, родни.
 Забросил институт, диплом, работу,
 спал до обеда, выходил под вечер
 в «Гриль-бар» перекусить и выпить пива,
 и возвращался, словно опасаясь
 оставить комнату пустой.
 Я погружался.
 И вот, набрав довольно глубины,
 когда все звуки полностью исчезли,
 я медленно поплыл:
читал ночами напролет, писал стихи
 на новенькой «Любаве», мог часами
 смотреть в окно на снег и на деревья,
 и даже это самое окно,
 купив набор из красок, расписал
 под старенький витраж.
(За образец
  был взят витраж с обложки журнала
  «Наше наследие», 1989 год.
  Копия, конечно же, не сохранилась,
  а вот оригинал витража
  и по сей день можно увидеть в Питере
  на втором этаже здания страхового общества «Россия»,
  что стоит на Морской — а тогда еще Гоголя —
  улице.)
Но вот что было странно.
С тех самых пор, как я сюда вселился,
 в старинной многоярусной квартире
 живой души ни разу я не видел.
 Порой я слышал звуки голосов,
 и женский плач, и тихий смех за стенкой,
 и трели телефонных аппаратов
 мерещились мне в этой тишине
 (хотя наш дом стоял без телефона).
 Порой обутые в сандалии шаги
 в коленчатом и темном коридоре
 чуть слышно пряжкой звякали, потом,
 как правило, вздыхал бачок в сортире,
 щеколда громыхала, и шаги
 стихали за огромным старым шкафом,
 стоявшем в коридоре пироскафом.
И все.
 А после — тишина,
 которая висела, как пустой
 рукав пальто.
Но как же в этой самой тишине
 спалось за пазухой зимы! какие сны
 мне снились под спадающей лепниной!
 какие женщины лежали в этих снах,
 и облака, какие облака,
 подкрашенные наспех синей краской,
 как на старинных фотографиях, вплывали
 сквозь мой витраж ко мне в мое жилище!
Но вот однажды заполночь, когда
 я что-то там читал под желтой лампой,
 в мою обитую клеенкой дверь негромко,
 но внятно постучали:
 ток-ток-ток.
3.
«Привет». — «Ты кто?» — «Здесь спрашиваю я». —
 В дверях стоял приземистый, небритый,
 с цыганскими глазами, на кривых
 коротких ножках — карлик? домовой? —
 какой-то парень в тесно-синей майке
 и странно мне подмигивал.
 «Пить будешь?» — «Буду». — «Вот и хорошо».
 И он, открыв мой старый холодильник
 (а был он ростом с этот холодильник),
 достал полбанки кетчупа и булку.
 «Не густо». — «Что поделать». — «Ну, пойдем».
 «Пойдем куда?» — «Манда. Искать закуску».
 «Не думаю, что наши магазины…»
 «А кто тебе сказал про магазины?»
 И он махнул рукой: иди за мной.
Я быстро натянул рубаху, свитер,
 демисезонные ботинки «Salamander»,
 отцовское пальто с высокой стойкой
 на шелковой подкладке цвета «хаки»
 и вышел в коридор.
 Он ждал внизу —
 ушанка, ватник, валенки в калошах —
 и тщательно закрыл на два замка
 входную дверь. «Готов?» — «Готов». — «Пошли».
 На улице описывал круги
 февральский снег, и улица скрипела,
 как сетка на кровати, под ногами.
(Как я потом узнал, именно в эту ночь
  начинались знаменитые московские морозы,
  которые стояли весь февраль и унесли
  жизни 49 человек, преимущественно алкашей,
  замерзших прямо на улице.)
Мы долго с ним петляли в переулках
 Станкевича, Белинского и прочих,
 не менее известных онанистов,
 и он во все дворы свой карлик-нос
 совал и что-то там вынюхивал, как кошка,
 а я стоял на улице и небо,
 обметанное пятнами известки,
 звенело от мороза над Москвой.
Мороз кусался. Я хотел домой.
«Иди сюда!» — «Куда?» — «Чего орешь!» —
 он зашипел, махнув рукой на дом,
 который назывался «Соловьиным».
 «Увидишь, кто идет, — кричи!» И он
 метнулся кошкой через двор к окну
 на первом этаже, присел на снег,
 и нож достал, и что-то там затеял
 с ножом и сумкой на окне.
А через две
 минуты мы бежали что есть духу
 по Герцена домой с большой авоськой,
 набитой свертками и разными кульками,
 которую он срезал на окне.
(О ту пору в центре Москвы
  жили небогато, поэтому очень часто —
  за неимением холодильников —
  зимой хранили жратву за окном, привязывая
  пакеты и сумки веревочкой к форточкам.
  Еда, можно сказать, валялась в Москве под ногами,
  чем и воспользовался мой новый незнакомец.)
4.
«Заходи!» —
 отгрохотав тремя замками, он открыл
 в углу за старым шкафом створку двери,
 которую каким-то чудом раньше
 я никогда не замечал. И я шагнул
 в египетскую тьму его жилища —
 и что я тут увидел!
 В огромной комнате стоял в углу камин,
 и сквозь экран еще мерцали блики.
 На черном лакированном паркете
 лежала шкура белого медведя,
 в простенках пухли вазы из фарфора,
 и стол, двуспальный стол (мечта поэта!)
 зеленого сукна с тяжелой тумбой
 и штучной выкладкой на ящичке мореном,
 стоял в алькове.
 «Как тебе жилье?
 Еще мне обещали пару этих,
 не помню, как их, в общем, пару тряпок
 с павлинами на стены…» — «Гобеленов…»
 «…тогда вот можно справить новоселье.
 Ты, кстати, водку запиваешь?»
 И он откуда-то достал канистру с пивом.
А на столе тем временем лежали
 порозовевшие в тепле цыплячьи грудки,
 слезливый астраханский сыр за трешку
 с копейками, и сливочного масла,
 крестьянского хозяйственный брусок,
 да миска непочатая сметаны,
 да банка с баклажанными делами,
 а может, кабачковыми.
 «Концы —
 в огонь!» — и он швырнул авоську
 в камин, который тут же вяло вспыхнул
 и поглотил остатки наших дел.
 А на плите уже вовсю пыхтел
 чугунный казанок, и пахло луком,
 и чесноком, и старым русским духом.
А дальше, как положено, всю ночь
 закусывали курицей тушеной
 и «Жигулевским» жадно запивали
 «Сибирскую», где тройка с бубенцами
 и сорок пять прозрачных оборотов.
 Мы, кажется, о чем-то говорили,
 потом под утро звякнул телефон,
 и он, прикрыв ладонью трубку, долго
 шептал, потея, что-то в аппарат,
 и странные слова — «титан», «германий»,
 «металлика» и «восемь к одному» —
 мелькали то и дело в разговоре.
«Скажи, ты кто?» — спросил я в пять утра.
 Он молча взял четвертую по счету
 бутылку водки, снял с нее зубами,
 как листик с ветки, жестяную крышку
 и в рюмку мне налил.
 «Я Монте-Кристо», —
 сказал он после паузы. «Чего?
 Ты Монте-Кристо?» — я поддел остатки
 тушеной курицы с тарелки. «Да, тот самый…» —
 но курицу до рта я не донес —
 «…который был невинным осужден
 и двадцать лет провел в сырой темнице,
 потом бежал, скитался, голодал,
 но чудом жив остался и теперь
 желает мстить за подлое коварство!»
 И он, смахнув слезу, с размаху выпил
 и снова влез на свой высокий стул.
 Тут я, признаться, несколько струхнул:
 не спятил ли мой новый незнакомец
 на почве алкоголя.
 «Нет, мой д’гуг!» —
 он стал вдруг отвратительно картавить. —
 «То злой Мег’куцио у Шейлока г’ешил
 похитить дочь, п’гек’гасную Миг’анду!»
 «Миранда, Монте-Кристо…» — после трех
 бутылок, да под утро, мой язык
 ворочался с трудом.
А он меж делом
 спускается со стула вниз, и лезет
 куда-то под кровать, и достает
 оттуда ящик, а, вернее, кофр,
 обитый кожей, с медными углами,
 и, не сводя с меня цыганских глаз,
 большую крышку кофра отпирает,
 большую крышку кофра поднимает
 и говорит:
 «Ну что, смотри!»
Я присел на корточки около ящика
 и осторожно, чтобы не потерять равновесия,
 заглянул внутрь. Сперва мне показалось, что ящик
 набит какими-то железными деталями —
 втулками, например, или пластинками, —
 но когда я взял в руки одну такую пластину,
 то понял, что это — позеленевшая медная табличка,
 на которой все еще можно было разобрать
 витиеватую надпись: «Докторъ Зелинскiй».
В том же ящике я обнаружил вот еще что:
 медные колокольчики и золотые сигарницы;
 рукоятку от пресс-папье и чернильницу,
 выполненную в форме турецкой мечети;
 набалдашник от палки, шпоры и уздечку;
 ножичек для бумаги с костяной ручкой;
 серебряные ложки и лопатки с орлами
 и вензелями; дверные ручки разных конфигураций;
 табакерки, бутоньерки, булавки, клинок
 с надписью «Драгунского лейб-гвардии полка
 офицеру А.Ф.Корфу от сослуживцев»
 и много другой мелочи, назначение которой
 мне было попросту неизвестно.
 Но больше всего мне понравился
 серебряный перстень с трилистником
 и черной резьбой, который лежал
 на самом дне этого фантастического сундука.
«И что все это значит?» — Я поднялся,
 засунув кулаки поглубже в брюки.
 «А это значит, — он захлопнул крышку, —
 что я, как Монте-Кристо, получил
 в наследство город, что набит металлом:
 медь, кобальт, серебро и «волчья пена» —
 вольфрам, — и платина, и никель, и титан —
 все в этом городе мое, поскольку я…»
«Ты Властелин Колец и Нибелунг!» —
 я попытался подыграть ему, но тут
 его лицо покрылось мелкой дрожью,
 как будто рядом с ним был вивисектор,
 и он, дыша в лицо мне перегаром,
 свистящим шепотом сказал: «Не знаю, кто
 тебя послал и что тебе здесь нужно,
 но с этих пор ты знаешь мою тайну,
 а стало быть из комнаты моей
 живым не выйдешь». Тут стальной клинок
 «Драгунского лейб-гвардии полка
 А.Ф…» мелькнул в его руках,
 но стул качнулся и, взмахнув руками,
 он грохнулся на белого медведя
 и тотчас захрапел, обнявши морду
 медведя, как ребенок.
5.
Очнулся я на собственном диване
 в кромешной темноте — как был в штанах
 и байковой рубашке. На полу
 стоял электрочайник в изголовье,
 но чайник был чудовищно пустым.
 «Который час?» —
 отсохшим языком
 едва ворочая, сказал я в темноте
 и стал на тумбочке искать часы. Часы
 показывали семь. Но семь чего?
 Я встал, зажег огонь и огляделся.
 Что тут увидел я!
Мой холодильник
 был передвинут в качестве заслона
 к входной двери. Утюг, «Любава», книги —
 короче, весь домашний скарб
 был водружен на этот холодильник,
 и даже туфли фирмы «Salamander»
 стояли сверху.
 Тут-то я и вспомнил,
 что приключилось ночью. Осторожно
 я разобрал у двери баррикаду,
 надел ботинки и пальто с высокой стойкой
 на шелковой подкладке цвета «хаки»
 и вышел в коридор.
 Едва ступая,
 прошел по коридору мимо шкафа:
 и точно, дверь была на прежнем месте,
 (как раньше я ее не замечал!),
 но так же, как и раньше, ничего —
 ни свет, ни звук, ни запах — ничего
 не выдавало в ней ее жильца,
 как будто все, что было этой ночью,
 приснилось мне в моем нетрезвом сне,
 когда в нетрезвом сне приснится может
 такое…
…Я тихо вышел на февральский снег
 и зябко потоптался на крылечке
 под желтой лампой. Желтый-желтый пар
 клубился надо мною в тишине
 и снег скрипел,
 как сетка на кровати.
 «Который час, не скажете?» — охрипшим,
 едва знакомым голосом спросил
 я у прохожего с портфелем. «Скоро восемь», —
 ответил он, поежившись. «Чего?
 Восемь чего?» — «Однако», — и прохожий,
ответив, как в одной известной книге,
 переложил портфель в другую руку
 и шаг ускорил.
Я с крыльца спустился
 и вышел в переулок. Были в небе
 созвездия расставлены, как стулья,
 дымы кручеными веревками тянулись
 по небу над обметанной Москвой,
 и улица лежала вся в сугробах,
 как пряник, с кренделями фонарей.
Мороз кусался. Я пошел быстрей
и целый час шатался в переулках
 Станкевича, Белинского и прочих,
 не менее известных онанистов,
 пытаясь выгнать хмель.
 В конце концов
 я очутился в маленьком кафе
 у Хлыновского тупика, где черный кофе
 варили на песке в копченых турках,
 и взял двойной с дешевым бутербродом
 за гривенник, и с этим бутербродом,
 где сыр вспотел и высох по краям,
 пил кофе и глазел себе в окно
 на Герцена, которая лежала,
 как ношеная шуба на снегу,
 раскинув рукава по переулкам.
6.
«Посторонись!» — «В чем дело? Что случилось?» —
 у самого крыльца в моем дворе,
 мигая в тишине синюшной лампой,
 стояла «Скорая», и двое санитаров
 сносили, матерясь, по ледяным
 ступенькам чье-то тело на носилках.
 «Скажите, ради бога, что случилось?»
 «Да вот какой-то фраер со второго
 закусывал водяру люминалом», —
 шофер курил в открытое окно,
 и дым от сигареты закипал
 в морозном воздухе.
Я глянул на носилки —
 не может быть! — вчерашнее лицо,
 и карлик-нос, и черные вихры
 на грязной наволочке!
 «Он… скажите, он…» —
 я с ужасом смотрел на синий рот,
 обметанный какой-то белой дрянью.
 «Ты что, его сосед?» — «Скажите, он…» -—
 «Да жив он, жив. Какая-то девчонка
 нам позвонила два часа назад
 и жизнь ему спасла».
 Он докурил,
 поднял стекло и развернул газету.
Я медленно забрался на второй
 этаж, зашел в квартиру и беззвучно
 замкнул входную дверь. «Ну и дела!» —
 вертелось в голове. «Ну, Монте-Кристо!» —
 шептал я, на ходу снимая шапку
 и варежки в прихожей.
В коридоре
 за старым шкафом желтая полоска
 от лампы по линолеуму шла,
 и низкая за шкафом дверь была
 на треть открыта. Я остановился,
 и, чуть дыша, двери рукой коснулся,
 и приоткрыл ее —
 что там увидел я!
 Все было перевернуто вверх дном —
 на черном лакированном паркете
 с глубокими царапинами шкура
 в каких-то бурых пятнах со следами
 сапог лежала; черепки от вазы,
 объедки курицы, бутылки, книги, тряпки,
 часы и желтые коробки люминала —
 все тут и там валялось на полу;
 а главное — сундук, точнее, кофр,
 тот самый кофр с железными углами
 стоял, разинув крышку.
«Ну и ну…» —
 я прошептал, оглядывая поле
 сражения — и вдруг ее увидел:
 на низенькой кровати, там, в алькове,
 сидела девушка в каракулевом драпе
 и тихо плакала, прижав ко рту платок.
 С минуту мы смотрели друг на друга,
 и я узнал разрез цыганских глаз,
 и челку черную, и тени смуглых скул —
 и растерялся, и слегка кивнул,
 и дверь тихонько в комнату прикрыл.
Сундук был пуст. Я, кажется, простыл.
7.
«И чем же все закончилось?» — «Наш дом
 купили то ли шведы, то ли финны,
 и наше коммунальное гнездо
 за сорок восемь мартовских часов
 разворошили».
 «А ты?»
 «А я тогда свалился с жутким гриппом,
 который по Москве гулял в ту пору.
 Короче, у меня был жар под сорок,
 поэтому детали переезда
 я не запомнил».
Был допит коньяк,
 и фантики от шоколадных «Мишек»
 скрипели на столе. «Ну что, пойдем?» —
 «Сейчас пойдем». — «Скажи мне, ты…» — «Ну что?»
 «Ты все это придумал?» — «Я? Конечно». —
 «…и не было ни шкуры, ни камина,
 ни девушки, ни всех этих сокровищ…»
 «Конечно, не было. Какие в наше время
 сокровища? камин? медвежьи шкуры?»
 Она поставила на стол пустой бокал,
 потом лицо ладонями закрыла,
 тряхнула головой — и улыбнулась:
 «А я поверила…» И молча закурила.
А я смотрел в окно и повторял:
 «Титан… германий… «волчья пена»… никель…
 А может быть, и вправду, мне приснился
 тот вечер десять лет тому назад,
 мороз февральский, небо над Москвой,
 обметанное пятнами известки,
 и мой сосед, подпольный антиквар,
 фарцовщик, сутенер и шизофреник…»
 Так думал я — и медленно вращал
 на среднем пальце белый перстенек
 с трилистником и черною резьбой.
«Пойдем?» — «Куда?» —
 «Пойдем ко мне домой».
Москва, апрель-август, 2000.
* * *
В Сан-Франциско бродит призрак.
 Этот призрак — Ален Гинзберг.
 Этот дом похож на айсберг,
 он плывет по мостовой.
Я живу в отеле «Ницца».
 Я иду, как говорится,
 прошвырнуться, прокатиться,
 засадив косяк с травой.
У меня в кармане зелень.
 На деньгах зеленый Ленин
 прячет лысину под букли.
 Это цифры? Это буквы.
Я спускаюсь вниз на лифте.
 Здрасте, здрасте, проходите.
 Вы в каком? Я в два ноль восемь.
 Я зайду под вечер? Prosim.
Я иду на угол Castro.
 Два красивых пидараста
 поджимают ягодицы.
 Дай мне бог с пути не сбиться!
Я в кино. Какой-то фраер
 курит pot в девятом с краю.
 Кто-то кончил на галерке.
 Это пенки? Это корки.
А в китайском ресторане
 мне подали много дряни.
 Дрянь блестела словно мыло.
 Я не понял — шо це било?
Я карабкаюсь по склонам.
 Лес растет спиной к муссонам.
 Это сосны? Это шпили.
 Это Крым. Но в техно-стиле.
Холод. Мрак. Я в чем-то длинном
 заправляюсь «Газолином»
 в City Lights. Вы Ферлингетти?
 Он один теперь на свете.
И ползет туман на холмы.
 Перелистывает волны
 океан. Стоят ворота.
 Это рыбы? Это шпроты.
Я плыву по Сан-Франциско
 словно хвостик от огрызка,
 выпив рюмку Маргариты.
 Это стены? Это стриты
и еще совсем немного
 звезд на бороде у Бога,
 хлебных крошек в старой шляпе.
 Эй вы, небо! Спит на лапе,
и звенит в огромном ухе,
 и урчит в голодном брюхе,
 и летит над Сан-Франциско
 черный ангел — Ален Гинзберг.
* * *
1.
 Поезд причаливает к перрону, как после шторма
 корабли, оседая на правый борт в сторону суши.
 В городе утро. Сонные продавцы поп корна
 катят свои тележки, и под ними сверкают лужи.
Ты выходишь последним, после бессонной ночи
 забывая перевести вперед часовую стрелку.
 На рекламных плакатах vita здесь тоже dolche,
 и бомжи пьют как боги. Воняет мочой, побелкой.
Сквозь восточный базар носильщиков и таксистов
 с вороватыми лицами и пустыми, как щи, глазами
 ты на главном проспекте имени террористов-
 комиссаров-курьеров-падений тире восстаний.
В ресторане пусто, два пижона в помятых тройках
 похмеляется брютом, на блюдце лежат лимоны.
 «Мне «Семерку», ты скажешь и сядешь напротив стойки
 за столом у окна. А в окне-то — смотри — колонны!
арки! лестницы! капители в пять-шесть обхватов!
 Можно запросто поболтать с какой-нибудь кариатидой!
 Пиво, желтое, словно под вечный колер фасадов
 обжигает горло, и чуть-чуть отдает тиной…
2.
 В городе полдень, на заливе стреляет пушка,
 облачко дыма пересекает небо строго по диагонали,
 ты идешь вдоль домов и читаешь, мусоля дужку:
 здесь родился, здесь умер, здесь жил. Здесь ему не дали.
Пять минут вдоль музея искусств, где гогенов «Вереск»,
 поворот и — река, блеск и ветер до спазмов в горле.
 И трехлетний пацан, вырываясь, несется на левый берег,
 пробегая насквозь чью-то жизнь. И картавит: «Моле!»
Вечер в Народном Театре, на подмостках Чехов,
 дядя Ваня стоит у окна, он уткнулся в складки
 занавески, на столе герань не дает побегов.
 И в руке, как всегда, он сжимает ее перчатки.
«Будем жить», говоришь, пробираясь вдоль энных линий,
 где-то пахнет рекой, от холодных закатов веки
 тяжелеют, по фасадам шарят фары автомобилей
 и бредут через мост, матерясь, кто куда человеки.
На вокзале без четверти полночь. Твой поезд отходит ровно.
 Пахнут дымом и «Живанши» проводницы в лычках.
 Ты стоишь с сигаретой на дальнем конце перрона,
 где, как звезды, горят семафоры на дальних смычках.
А потом все качнется и ты вдруг поймешь, что за день
 ты устал, и под грохот колодок плывешь, как щепка,
 в темноту, вспоминая на ощупь шершавый гранитный камень,
 и глядишь, как впадает твой скорый в ночную дельту.
* * *
Квартет Шостаковича, № 13. Поставить на «max».
 «В такую погоду…» — «Да что вы опять о погоде!
 Я предлагаю за женщин, за дружбу, за нас!»
 «И за гражданские астры в родном переходе…»
Квартет Шостаковича, № 14. «Вид из окна…»
 «Да что вы, ей-богу, опять о московском пейзаже?
 Как там, например, в Калифорнии?» — «Там холода
 и курево с водкой на гривенник подорожали».
Квартет Шостаковича, № 15. «Давай, наливай».
 «Ну наконец-то! Коньяк?» — «Нет, горячую ванну…»
 «Послушайте, как вас, на «Ш»..» — «А потом можно чай»
 «Я ухожу» — «Осторожно там, в области Свана».
А все из-за скрипки, которая спелась с альтом!
 Ну и климат, конечно, «грачей этих черная стая»…
 Под квартет Шостаковича баба бранится с ментом
 и гуляют вороны, брезгливо по снегу шагая.
* * *
     Sit on my finger, sing in my ear, O littleblood.
      Ted Hughes
Нынче утром я узнал о смерти великого Тэда Хьюза;
 значит, подумал я, и он отправился по дренажной вене
 Хэмбора. На моем столе стоит непочатая бутылка узо.
 Почему? потому что рифма для меня все равно важнее.
Ночью выпал первый снег, и на кухне светло и зябко,
 босиком не выйдешь, изо всех щелей так и тянет стужей.
 И пока я копаюсь на полке, теплый кофейный запах
 делит мир на тот, что внутри и на тот, что всегда снаружи.
«Майский вечер на Холдернесс» Хьюза — вот это чтиво
 утром в стужу, да еще после известий о кончине Тэда!
 у него там река, расширяясь, несет всякий хлам к заливу,
 у меня — три стены, а на четвертой что-то вроде рассвета.
Что, скажи, помогли тебе твой Расин или враль Овидий?
 Вот и мне, по всему видать, ты ничем уже не поможешь.
 У тебя там совы, щуки и на белой бумаге след, лисий.
 У меня до апреля зима, да и после — мороз по коже.
Но, забравшись под одеяло, я засыпаю и вижу лето,
 пыльное и высокое, словно крышка платяного шкафа.
 Солнце ворочается в пруду и еще не кончилось детство.
 И мерцает сквозь сон крапчатая спина карпа
* * *
     Быть может, юноша веселый
      в грядущем скажет обо мне.
Шестьсот двенадцать, два нуля.
 «Простите, можно Александра?»
 В прихожей шелк и соболя,
 и горький запах кориандра.
«Желтеет зимний Петербург!»
 (зачеркнуто четыре раза).
 «Сырой туман вползает в грудь.
 И не дождешься Фортинбраса».
А за окном плывут дымки
 и снег хрустит как сторублевка.
 Идут вдоль Пряжки мужики.
 У них сегодня забастовка.
А тут в спиртовке огонек,
 зеленый штоф на занавесках.
 «Давай чаёвничать, дружок,
 И засыпать в глубоких креслах».
Какой ему приснился сон?
 Февральский снег на черных шпалах?
 Гремит в прихожей телефон,
 но пусто в этих темных залах.
Закройте двери в кабинет!
 Там на столе щенка забыли.
 «Весь мир — Варшава. Смысла нет».
 И толстый слой холодной пыли.
* * *
Л. К.
На фоне моря белый венский стул
 и ты — в пейзаже времени упадка
 вечерних волн. Рельеф сведенных скул.
 И детская песочная лопатка.
Когда ты здесь, то красное вино
 идет вдвойне, и горько пахнет солью.
 Когда ты здесь, мне все разрешено.
 И пляж изъеден солнцем, словно молью.
Закат на море! классика времен
 трагедии. И молча глядя в точку
 я вижу не тебя, но цвет — и в нем
 твой силуэт. И я не ставлю точку
* * *
А.В.
Ты живешь в тупике у Казанского, скажем, вокзала.
 Из окна — сто дорог, но тебе их, конечно же, мало.
 Ты считаешь ворон и дойдя до полсотни наружу
 собираешься выйти. Твой голос охрип. Ты простужен.
На дворе три старухи с вязаньем, конечно не в креслах.
 Рассуждают о муках похмелья, а вовсе не крестных.
 На стене, что ни цвет, то должно быть сам Фиораванти
 и ты шествуешь мимо купить себе к вечеру кьянти.
Ну польстил, ну не кьянти. Скорей всего что-нибудь типа
 «Изабеллы», что славно врачует твой комплекс Эдипа.
 Помнишь, все эти типы, эдипы, оресты, улиссы, энеи —
 парни как на подбор, но, видать, как и мы ротозеи:
упустили Елену, проcрали, прости меня, Трою
 и за все поплатились своей же дурной головою.
 Так что жизнь в тупике у Казанского, скажем, вокзала
 ну не рай. Ну и что. Только рая нам здесь не хватало..
* * *
написать бы про город, мой город, которого нет,
 про ладони твоих площадей в голубиных наколках,
 написать бы про то, как бежит под ногами проспект,
 и кремлевские звезды горят на рубиновых ёлках,
написать бы про город, мой город, где пахнет хурмой,
 и кабинки под вечер, как ртуть, поднимаются в шахтах,
 вам какой, мне последний, и чтобы всю ночь за стеной
 радиола мне пела о летчиках и космонавтах,
написать бы про город, мой город под розовым льдом
 с леденцами твоих куполов, пересыпанных снегом,
 я твои переулки разглажу, как фантик, ногтем
 и пройдусь до кольца незнакомым тебе человеком,
это луковый спас над бульваром, и книжный развал,
 где слова на твоих корешках я читал как молитву,
 это машенька в мягкой обложке, метель, котлован,
 и поддатый казах за лотком открывает поллитру,
наливает и пьет, отвернувшись к великой стене,
 за собрание всех сочинений в холодном подъезде,
 и уходит, качаясь, в мой город, которого нет,
 рукавом собирая побелку вечерних созвездий,
и сидит он на складе, и пьет он всю ночь свой агдам,
 а потом засыпает на книгах великих народов,
 и во сне перед ним уплывают на юг поезда,
 волоча за собой километры порожних вагонов.
Camden Town
В.П. и D.W.
Давным-давно, в те времена, когда
 в крови бежала кровь, а не вода,
 (и даже не крепленое вино):
 давным-давно, давным-давно, давным-давно,
 когда был жив отец и мать в субботу
 готовила рассольник и пельмени —
 так вот, давным-давно, в четвертом классе,
 я выменял у Голубева Ромки
 на серию болгарских марок флоры
 журнальчик «Англия» на русском языке
 и шел домой, зажав портфель в руке.
А дома я тайком от всех забрался
 в чулан, где мы хранили раскладушку,
 и там, среди поношенной одежды,
 открыл портфель и вытащил журнал
 (тем временем рассольник остывал),
 а я смотрел волшебные картинки,
 где двухэтажный мост висит над речкой,
 и красные гвардейские мундиры,
 и черные гвардейские папахи,
 забыв, что мне давно пора к столу.
 Потом я два часа провел в углу.
Но не Биг Бен и царские кафтаны
 я вспоминал, разглядывая стенку
 (и даже не рекламу «Кока-колы»),
 а мальчика на глянцевой обложке,
 в очках на позолоченной цепочке,
 и белой отутюженной рубашке
 и черных лакированных ботинках,
 который у решетки с вензелями
 стоял и наблюдал, как старый негр
 рисует на заплеванном асфальте
 у ног прохожих свой автопортрет.
С тех пор прошло примерно двадцать лет.
 И вот я в Лондоне — зеваю в галереях,
 брожу по кабакам и магазинам,
 и как-то утром черт меня заносит
 на Camden Town, где у них толкучка,
 и там, среди поношенной одежды,
 на набережной старого канала,
 у бабы в синих стеклах за копейки
 я покупаю черные ботинки
 и тут же, у решетки с вензелями
 завязываю толстые шнурки.
И вдруг — провал, и сердце от тоски
 сжимается, и все вокруг плывет,
 и что-то про журнальчик и мундиры
 мелькает в голове, и про рассольник —
 а рядом на заплеванном асфальте,
 все тот же старый негр в тюбетейке
 рисует разноцветными мелками
 у ног прохожих свой автопортрет
 и лондонское небо над решеткой
 совсем как на картинах у Констебля
 а может быть, у Тернера, клубится.
Я бросил фунт в стаканчик из-под Колы,
 взял башмаки и двинул вдоль канала,
 а после там, где каменные сходни,
 я эти самые английские ботинки
 (из бычьей кожи, с толстыми шнурками)
 поставил на воду, которая покорно
 их понесла куда-то в Копенгаген,
 а сам пошел, пути не разбирая,
 один в толпе из голубых сорочек,
 и целый день по городу шатался.
И вот под вечер, сидя на холме
 какого-то классического парка
 с бутылкой пива, черного как деготь,
 я два часа смотрел на этот город,
 похожий на жестянку со шпинатом,
 но видел не громадины Ист Энда
 и не ночной колпак Святого Павла,
 а мальчика с портфелем из клеёнки,
 который на Сиреневом бульваре
 уходит от меня все эти годы,
 заваленные корками граната
 и фантиками тех времен, когда
 в крови бежала кровь, а не вода,
 (и даже не крепленое вино).
 Давным-давно. Давным-давно.
 Давным-давно.
«ТБИЛИСУРИ»
     — Помнишь маленького Мамедика?
      — Помню.
      — Он умер.
      Из старого анекдота
1.
 В розовом котловане западного Тбилиси,
 на задах проспекта имени Важы Пшавелы
 я сидел на веранде, жрал жареные каштаны
 и под нос напевал старую грузинскую песню:
 «Чемо цицинатела, даприндав нела нела,
  шенма шорит наатебам, дамцвада да манела…»
 …………………………………………………………………
«Послушай, как там дальше, я забыл?
 что стало в этот вечер с мотыльками?
 чем кончилась их ветреная связь,
 когда она была?» —
 «Она спала,
 когда он улетел к себе на север
 и больше никогда ее не видел» —
 «Я так и знал!..
 и вообще, давно хотел заметить:
 печальные вы тут поёте песни…» —
 «Запомни: в Грузии печальных песен нет…» —
 «Но разве Пушкин…» — «…кажутся такими,
 поскольку ничего под этим небом
 бесследно не проходит» — «Даже я?» —
 каштан упал и медленно катился —
 «Конечно» — «Я не верю» — «Сам увидишь.
 И вообще, давно хотел заметить:
 оставил бы ты Пушкина в покое».
2.
Мы жили с ним в большом кирпичном доме,
 который он купил совсем недавно:
 сидели вечерами на веранде,
 увитой, как положено, плющом
 и виноградом, в сумраке курили,
 гоняли чай и что-то обсуждали.
 Печальный тамада и пересмешник,
 он говорил мне о грузинских рифмах,
 я спрашивал его о местных девках,
 но шел в постель один, и долго слушал,
 как нам на крышу грецкие орехи,
 срываясь, падали — и с грохотом катились,
 а он еще болтал по телефону
 и я сквозь сон на старенькой кушетке
 ловил уже знакомые слова:
 диди мадлобт, шэ чаглахо, рогорах ар
 и засыпал.
3.
Я просыпался за полдень. В окошке
 сквозь листья королька мелькали блики,
 журчал водой сортир (что означало
 наличие воды) — и пахло хлебом,
 который выпекали у соседей,
 а может, хачапурами.
 И снова
 садились мы на палубе, остатки
 цейлонского закусывая сыром
 и влажными орехами с земли,
 а ровно в два часа скрипели болты
 и в гости к нам Ладо Багратиони,
 (последний внук грузинского царя
 и просто бомж, просравший все на свете),
 являлся на халяву покурить
 и пообедать.
4.
Прошла уже неделя с той поры,
 как я приехал в Грузию. Неделя
 как я сидел на каменной веранде
 и жрал каштаны, ожидая чуда.
 Но вместо чуда царский внук Ладо
 в ирландских кабаках на Чавчавадзе
 учил меня дешевому нацизму,
 а ночью, просадив остатки денег
 в каком-то казино, мы возвращались
 и вновь садились в креслах на веранде,
 увитой, как положено, плющом
 и виноградом. …Тлели папиросы,
 транзистор пел про снежные заносы,
 и дым летел сквозь радиопомехи
 к зеленым звездам, крупным, как орехи.
 И растворялся.
5.
Итак, прошла неделя с той поры
 как я приехал в Грузию. Неделя
 как мы на Руставели что ни вечер
 тащились из Багеби на прогулку.
 Сверкали на проспекте рестораны,
 китайские фонарики светились
 в каштанах итальянским изумрудом
 и было что-то римское в тепле
 осенних площадей, кафе и баров,
 А мимо нас носатые подростки
 под ручку шли, и черные грузинки
 кивали мне на фоне заведений,
 и старые мужчины в темном твиде
 седой щетиной терлись друг о друга.
 Какие-то художники в салонах
 нам подавали влажные ладони,
 сбавляя на картину «Мой чочори»,
 и «Банщика» в семейных панталонах.
 Короче, на проспекте Руставели
 нам каждый встречный был и друг, и сват.
 И говорили в спину мне: «Послушай, брат!
 Постой!»
6.
И вот в последний вечер, накануне
 Покрова дня, что празднуют в Тбилиси
 с печальным предвкушением разлуки,
 мы с ним зашли в кафе на Руставели,
 где оперный театр с куполами
 и заказали сладкий «Тбилисури»
 за столиком у пыльного окошка.
 «А что Майдан — мы были на Майдане?» —
 спросил я после первого бокала,
 разглядывая старый календарь,
 где улица, ведущая под гору
 завалена старинными коврами.
 «А разве нет?» — «Не помню» — «Ну тогда
 считай, что ты еще в Тбилиси не был».
 «И что такое этот твой Майдан?»
 «Майдан? Майдан… Узилище, подбрюшье,
 старинная шкатулка с потрохами.
 Здесь триста лет с армянами на пару
 евреи торговали всем на свете
 и в синагогах было да мечетях
 полным полно купеческого люду,
 а нынче грязь да желтые заборы…
 Иди за мной, ты сам сейчас увидишь.
 Я познакомлю с Эдиком, который
 всем заправляет в этих палестинах» —
 «Он что, бандит?» — «Ара, зачем бандит?
 Азербайджанец. Держит на Майдане
 свой магазин старинного тряпья
 и собирает подати в округе,
 (как это делал до него другой).
 Что говорить? Давай, иди за мной!
 Скорей!»
7.
…мощеный переулок в тополях
 нас вел среди облупленных комодов
 грузинского модерна вниз, под горку
 в районе Сололаки. За Курой
 вставала, как чертеж с листа, Метехи,
 а с этой стороны лежала площадь,
 обсаженная пыльными стволами,
 которую без карты не заметишь,
 и в воздухе отчетливо, как в школе,
 воняло серой.
8.
«Смотри-ка, ну!» — он ткнул налево пальцем
 и я увидел низенький домишко
 с верандой по периметру фасада,
 где старое цветастое тряпье
 висело тут и там на желтых стенах.
 «Ара, пошли, — зайдем к Эльдару в гости».
 «Он, что же, ждет нас?» —
 «Слушай, здесь в Тбилиси
 со мной тебе любая дверь открыта».
 «И эта тоже?» — «Да, и эта тоже.
 Гомар джоба, Эльдар, рогорах ар?»
 И я, вдыхая серный перегар,
 зашел под крышу.
9.
«Шени деда мовтхан, ше чаглахо!
  боди вико, набичваро! Ше трако!
  Ше бозо! ше хлео! ше мутело!
  Пидарастис газдило!» —
 прижав к щеке пригоршню с телефоном
 он крыл кого-то матом прямо в трубку
 и пот блестел на лбу под козырьком
 его бейсбольной кепки.
 «Может мы
 не вовремя?» — я дернул за рукав,
 но Эдик уже выключил мобилу —
 «Котэ, рогорах ар!» — они обнялись
 и мы втроем уселись под коврами,
 похожими на карточный
 рисунок.
 Он тут же стал рассказывать о чем-то,
 ругаясь и грозя кому-то пальцем,
 и спутник мой в ответ печально цокал,
 а я сидел и слушал как шумела
 над головой столетняя помела
 с горы Давида.
10.
«Ты понял, что случилось?» — наконец
 он вспомнил обо мне и повернулся.
 В ответ я, как дурак, пожал плечами —
 «Подумать только, эти пидарасы
 чуть Эдика недавно не убили!»
 Я посмотрел на Эдика, который
 немедленно во все лицо расплылся
 в засахаренной, как безе, улыбке
 и показал мне шрам над левым ухом,
 сожженный по краям слоями йода.
 «Аллах — спаситель моего народа!»
 И кепку натянул.
11.
История, которая случилась,
 была проста: Эльдар два дня назад
 единственную дочку выдал замуж
 и весь Майдан, как водится на свадьбах,
 гулял всю ночь.
 А утром на участок,
 где строился соседский дом под крышу,
 пришла бригада и взялась за дело.
 Продрав глаза, Эльдар в одних трусах
 пошел их крыть с порога крупным матом
 и все бы ничего,
 да на беду случился тут Муса,
 (пацан на побегушках при конторе),
 и черт мальчишку дернул на родном —
 не на грузинском, на азербайджанском —
 хозяина окликнуть.
 Те, поняв,
 что их послал по маме грязный азер
 спустились, как мартышки, со стропил
 и тут же, на пороге, разводным
 ключом Эльдару въехали в затылок,
 а после, успокоившись, вернулись
 к себе на стройку.
 Но не тут-то было.
 Представьте, что на эдиковы крики
 из всех щелей Майдана, словно крысы,
 сбегается орава оборванцев
 в засаленном спортивном трикотаже
 и этих бестолковых работяг
 до полусмерти пиздит в переулках,
 а после также быстро исчезает,
 и только Эдик с треснувшей башкой
 лежит один, как Иов, у стены.
 Он ждет, когда его найдут менты
 и громко причитает.
12.
«Но разве этих самых работяг…» —
 «…их нанимали в селах, где дешевле,
 поэтому, конечно же, никто
 из них не знал, кого…» —
 «Дорогие гости!
 Прошу, прошу ко мне в мой дом! Муса,
 подай нам в лавку чай, лаваш и фрукты» —
 «И папиросы!» —
 «Да, и папиросы».
 Тут юноша возник в дверном проеме
 и глаз не поднимая на Эльдара
 о чем-то быстро с ним заговорил,
 кивая подбородком на Метехи
 и на карман.
 «Я все сказал, Муса» —
 отрезал тот. «И не забудь бензин!»
 Прошу вас, господа, в мой магазин
 «Мамед-Заде!»
14.
Он отодвинул полог на стене
 и мы спустились вниз, где пахло медью,
 дубленой кожей, и какой-то снедью,
 и сыростью.
 …На глинобитных стенах
 поблекшие портреты Руставели
 и старые эстампы Ататюрка
 висели вперемешку с образами.
 Лежали на скамьях папахи, латы,
 монисто и бухарские халаты,
 чернильницы и царские погоны,
 афиши Бурлюка и ремингтоны,
 журналы «ARS», «Медея», «Орион»,
 испуганный и пыльный патефон,
 но главное — ковры. Ковры!
 Вдоль стен,
 как русские блины, неровной стопкой
 лежали домотканые рулоны
 старинных мастеров ценой в две тыщи,
 а может быть, и более,
 долларов.
 Здесь было все: накидки, покрывала,
 килимы для невест и челноков,
 цветастые чехлы от сундуков,
 дерюги и настенные ковры
 турецких мастеров из Анкары
 и даже гобелен «Товарищ Сталин
 приветствует рабочих Цинандали
 на празднике Труда»
15.
Тем временем тот юноша, Муса,
 принес лимон и чай, лаваш и сахар.
 На столик мозаичный папиросы
 легли — и вот уже по кругу
 пошел косяк, и наши голоса,
 приглушенные стопками килимов,
 со сладким дымом наверх поднимались
 и где-то там, под потолком, мешались,
 и затухали…
16.
…«Кавказ — ковер: он сшит из лоскутов,
 и не было прочней ковра и краше
 во все века на всем восточном свете!» —
 втолковывал мне между делом Эдик.
 «И что же стало нынче с этим чудом?» —
 «Ковер давно пошел на лоскуты!
 от старого Кавказа, что осталось,
 осталось здесь, у Эдика в подвале,
 где лучшие во всем восточном мире
 ковры хранят легенды о былом.
 Муса! Ты где? Достань-ка нам ковер
 да расстели!»…
16.
…«Вот это цвет! Смотри-ка, что за цвет!» —
 «Кармин?» — «Кармин! Из самок кошенили!» —
 Да что кармин! Вот персиковый лист!
 дрок, резеда и грецкие орехи,
 сок шелковицы, липа, львиный зев,
 лишайник, целомудренник и мята —
 все в дело шло у старых мастеров.
 Муса! Ты где? Готов ли чай?» —
 «Готов…»
17.
…Я докурил, поставил чашку с чаем,
 снял туфли и улегся на колючий
 узор ковра, где лозы винограда
 сплетались в головах с листом граната,
 и по рисунку медленно рукой
 провел, потом еще, и
 — боже мой! —
 мне показалось, что узор ковровый
 ожил в руках, что листья винограда
 зашевелились и зашелестели,
 а темная каморка на Майдане
 заполнилась кармином и лазурью,
 и поплыла как маленький фонарик,
 качаясь на волнах грузинской речи
 туда, где холмы Грузии, сливаясь,
 и небо в крупных и зеленых звездах —
 и растворилась…
18.
«Теперь ты понимаешь, почему
 невеста накануне жениху
 дарила не колечко, а ковер…»
 «…узор души, любви моей узор…»
 «Как мотылек в прозрачной паутине,
 ты потерял покой, но взял взамен…»
 «Узор души, любви прозрачный плен
 и пыл…»
19.
…«Вот так всегда у них, азербайджанцев:
 едят на серебре, а гадят в грязном
 сортире, из дерьма не вылезая» —
 он хлопнул дверью черного сарая,
 смердевшего азотом за версту,
 два раза повернул латунный ключик
 и мы вернулись в дом, где наш хозяин
 помятые купюры за конторкой
 считал, стирая пот со лба рукой.
 Потом на посошок пошел второй —
 отборных шишек из Афганистана —
 он что-то говорил нам из Корана,
 потом в дверях, как водится, прощались,
 менялись адресами, улыбались,
 и только заполночь на свежий воздух вышли,
 и дух перевели.
 А на дворе!
 блестела словно соль на топоре
 цепочка звезд, качался строй стволов,
 в окошке бился рой из мотыльков
 и лопасти теней месили площадь
 как тесто…
20.
«…чей слышу голос я над головой?
 и что за тени бродят меж звездами?» —
 «то грешники с пустыми бурдюками
 скитаются по небу после смерти
 и нет покоя душам их несчастным,
 пока вина из праведных кувшинов
 не соберут в пустые бурдюки…»
 «…о том, как пляшут в небе огоньки,
 и как тепло становится внутри…»
 «…смотри и слушай, слушай и смотри…»
21.
…по улице, где мокрая брусчатка
 блестела, словно рыба на поддоне,
 мы шли куда-то в гору, и веранды
 вставали, зажигая перед нами
 бумажные фонарики под крышей.
 Мы заходили в темные подъезды,
 скрипели половицами щербатых
 и узких, как запястье, переходов,
 пропахших керосином и петрушкой,
 где черные горшки и сковородки,
 и никого на раскаленных кухнях,
 и лишь подростки в черном трикотаже
 играют в подкидного при свечах,
 а больше ни одной живой души
 во всем Тбилиси!
22.
…и снова мы куда-то шли под горку,
 а после поднимались по ступенькам
 и старый банщик в синих панталонах
 бросал нам полотенце и сандалии
 и мы, раздевшись, ощупью входили
 под своды старых бань, в туман и слякоть,
 где серые мужские силуэты
 с миндальными плодами гениталий
 бродили, словно тени, меж колонн
 и пахла серой липкая водица.
 Я на топчан из мрамора взбирался
 и в хлопьях пара мокрое лицо
 с огромными усами надо мной
 склонялось, и по телу шуровала
 не знавшая стыда мочалка с мылом,
 а я лежал и видел сквозь окошко
 под куполом старинной серной бани,
 что ночь идет на убыль и что месяц
 белеет словно ломтик сулугуни
 на синем блюдце неба над Тбилиси,
 как на картинке.
23.
Вернулись мы под утро.
 На веранде
 блестел кухонный стол, и две улитки,
 пересекали мокрую клеенку
 в ту сторону, где были крошки хлеба.
 Отгрохотал железный умывальник,
 и вещи были сложены в пакеты,
 когда в последний раз мы с ним уселись
 на каменной веранде в старых креслах
 и молча пили чай.
 В шестом часу
 распугивая розовых скворцов
 к воротам подкатил «Москвич» помятый,
 в багажник были брошены пакеты
 и мы помчались вниз по серпантину
 над котлованом спящего Тбилиси,
 где черная стамеска Церетели
 мелькнула под ногами — и исчезла
 за поворотом.
24.
…А два часа спустя в пустом салоне,
 когда «Ту-104» дал прощальный
 в зеленом небе круг над котлованом,
 я вдруг в иллюминаторе увидел
 огромный столб коричневого дыма,
 который поднимался над Тбилиси.
 «Скажите, что за дым в такое время?» —
 спросил я стюардессу в черном платье.
 «Пожар» — «Пожар?!» — «Сказали, этой ночью
 сгорела чья-то лавка на Майдане» —
 «Не может быть!» — «Окурок или лампа.
 У нас такое часто тут бывает,
 особенно, когда живем без света».
 Она поставила стакан и посмотрела
 в иллюминатор.
 «Что же, что же, что же…» —
 «Да ничего. Хозяин этой лавки
 был найден мертвым в собственном сортире.
 Как он туда попал и что там делал
 в шестом часу — никто пока не знает,
 но дверь была снаружи заперта,
 а стало быть…» —
 «Там был еще Муса!
 Пацан на побегушках при конторе!
 Что стало с ним?» —
 «Какой еще пацан?» —
 она поправила на платье синий галстук
 и строго на меня смотрела сверху.
 «Нет. Ничего. Спасибо. Нет. Простите» —
«Вы курите?» — «Нет-нет» — «Тогда курите».
…………………………………………………………………………..
 Уважаемые пассажиры!
  Наш самолет набрал необходимую высоту.
  Теперь вы можете курить и пользоваться туалетом.
  Ожидаемое прибытие в аэропорт Внуково —
  девять часов двадцать минут по московскому времени.
  В Москве дождь, средняя температура ноль минус один градус.
  За время нашего полета вам предложат горячий завтрак,
  а также широкий выбор товаров беспошлинной торговли: украшения и сувениры, алкогольные напитки и сигареты.
  Спасибо за внимание».
 …………………………………………………………………………..
25.
А я сидел один в хвосте салона
 и глядя на заснеженные склоны
 не знал, что делать: радоваться? плакать?
 жалеть и если да — о чем? кого?
 и что за роль во всем этом спектакле
 (а может быть во всем этом узоре?)
 была моей? и вообще — была?
Тем временем пропал из-под крыла
 хребет Кавказа, плоская равнина
 раскинулась внизу до горизонта,
 размытого осенними дождями,
 и было как-то странно на душе —
 легко? прозрачно? холодно? печально?
 как в песенке, которую когда-то
 сто лет назад в какой-то прошлой жизни
 я напевал над розовым Тбилиси,
 грузинских слов почти не разбирая:
«Чемо цицинатела, даприндав нела нела,
  шенма шорит наатебам, дамцвада да манела…»
Ноябрь, 2000 — апрель, 2001
Рейс 0.40
 (Песенка для В.В.)
На Щелковском вокзале,
 где мы с тобой встречали
 автобусы из Мекки,
 Хайфы и Хохломы,
идет в разлив двойное
 тверское бочковое
 и жарят чебуреки
 армянские хохлы.
Здесь, отгуляв по полной,
 закусывает воблой
 на посошок «Смирновку»
 владимирский амбал
и две седых мочалки
 из Верхней Перепалки
 поднимут за обновку
 шипучее «Кристалл».
Вот нищий дядя Толик
 присел за крайний столик
 и корочку от сыра
 зажал в сухой горсти.
А рядом два майора
 из курского дозора
 роняют честь мундира
 в мясное ассорти…
…А после те и эти
 (их сумки, жены, дети)
 разъедутся по миру,
 но лишь последний рейс,
который отбывает
 в 0.40, провожает
 тот нищий дядя Толик,
 отдав по форме честь.
 …………………………………
Я жил когда-то рядом.
 Здесь расщеплял свой атом
 Щелчок на перекрестке
 и помнил мою тень,
и жизнь, хоть плач, хоть смейся,
 казалась мне тем рейсом
 в один конец и датой,
 открытой каждый день.
Теперь другое дело:
 что было — отболело,
 и мне цыганка пела,
 а жизнь, как ни крути,
опять сдает по новой,
 мой интерес — червовый,
 мой глазомер — вокзальный,
 моя судьба — в пути.
